Ореолом зеленовейным, с носом, мятежно закинутым, с мощно изорванным бурей дуплом рта восстало полоумное, полоумное лицо; бесовское, оно мечтательно раскачалось над упавшим Иванушкой: молитвенно то владыка-куст упивался схваткой.
«На царя? Ты как смел, раб, на царя восстать? Аа…»
И обессиленно завизжал, отвалился, от бойца зеленый лохмач, как ладонью тот, зачарованный током, оборонился. Передались тут Иванушке тучи темные водоемные, да копьецом — молоньей но воздуху над ним резанули. Подхватил он на лету копьецо золотое да как ужалит с треском его в задымившееся лицо; тут у него обломилось острие — искра; занозой оно в щеке чародея засело.
Не унялся куст: десницею, уродливо вверх протянутой, заклинания призывные чертил он, в то время как жалобно его шуйца к прожаленной щеке жалась, не кровь, а труху гнилую точившей.
Пылью даль намылилась: а поспешала то на подмогу к царю воровская буря со дружиною своей со хороброю: точно конница невидимая сотрясала окрестность. Эй, богатырь, не давай маху!
Окрутил, завился Иванушке под ноги мал цвет дурман, воней ядовитою чаровал его: чудилось дураку — девица красная с горячего камушка лицо свое вкрадчиво подняла на него, и оно задышало желаньем; черные под очами лежали смеженными у нее ресницы, черные, а из-под тех шелковых ресниц да омоченных синие угли да разгорались.
— Вспомни меня, вспомни! Я это, ах, я!..
Гой еси, берегись, богатырь!..
Завизжав, взлетел куст, сорванный бурей. Длинной, длинной своей ветвью мстительно захлестал по песку. Сухим песком выхлестнул глаза. Темная к очам ратоборца ночь привалилась, надо всем распростерлась.
Только в ночи бедное чье-то сознание за бессмертие свое настойчиво боролось.
— Здесь стена, куда вы, Иван Иванович?
Ах, он опять забылся. Минуту назад рассматривал он пятно на зеленовато-оранжевых обоях. И пятно показалось ему кустом. Значит, действительно он серьезно болен. Значит, не напрасно он здесь, в этом верном убежище. Значит, все это правда, что о нем здесь шепчут; а шепчут многое: носятся слухи, что его, обагренного кровью, подобрали под кустом, куда он бежал прямо из пересыльной тюрьмы. Здесь был он тих и покорен. Здесь никого больше не подстрекал, не устраивал подписок, не посещал митингов; бойкотировал только своего доктора. Но кто, скажите, кто верит здесь докторам?
Иногда он забывался и все шептал про зарю освобождения. Подолгу просиживал под окном в своем белом халате и беспомощно указывал на зарю своему приятелю, меланхолику: «Я ее знал и вблизи, но она ускользнула. Поймите же, почему я — красный!»
Однажды лечебницу посетил красивый мужчина с лиловым пятном ожога на щеке. Он долго расспрашивал о здоровье Ивана Ивановича и все отказывался лично его увидеть: «Я знал его при иных обстоятельствах. Тяжело нам здесь встречаться».
Все же он переступил порог тихой кельи, чтобы протянуть больному руку; но от его протянутой руки решительно отступил Иван Иванович. Всегда тихий, строго он теперь сказал: «Имейте в виду, что я ничего не забыл. Я еще приду к вам. Еще добьюсь своего. Оставьте же меня теперь».
Долго потом посетитель в передней совещался с докторами.
Перед окном его ширилась площадь. Недавно прошла здесь толпа манифестантов. Площадь покрыли тысячи черных голов, а над тумбой встал человек с красным знаменем. Он точно указывал на зарю. Слов нельзя было издали разобрать. Долетела одна только фраза: «Мы ведем вас к вечному счастью, к вечной свободе». Кончая речь, он просил толпу почтить павших борцов за освобождение. И толпа, обнажив головы, пропела: «Вы жертвою пали в борьбе роковой».
Тогда на балкон двухэтажного дома вышел человек в белом халате, потому что дверь забыли закрыть. Теперь, скрестив руки, он весь ушел в пение и вдруг отвесил глубокий поклон.
Манифестацию принял он на свой счет.
Это был Иван Иванович. Сейчас, придя в сознание, думал он, что недаром прожил свою жизнь в непреклонной борьбе за свободу, потому что заря ее близка.
И сладкие по его худым щекам катились, сладкие слезы.
Но мгновение. Его взгляд упал на оранжевые обои, с выступившими пятнами зелени. Обои показались ему не обоями, а россыпями красного песчаника. Лечебница Корней-Притесневича была только сном, в который проваливался по временам Иван Иванович.
И стены опять расступились. Постойте, Иван Иванович, куда вы?
Но прыгнул репейник у ног под ветром перелетным, а кругом разбежались поля, поля. Ветер учил прыгать здесь вейные травы, и лоскутами алого бархата трепыхались над травой цветоядные бабочки.
Видел он куст, танцовавший в ветре с далекого пустыря. Чутко его листвяное шевелилось ухо, да сухое, сухое лицо красноватое: то листвяная его крона безглагольною скорбью воздымалась над пространством пламенного песчаника с коричневой, точно из шеи в небо брошенной, сухой рукой: то уязвленный алчбою поклонов и тянулся, и ник он к полям с невольными вздохами; листвяную свою пролил сладкую о заре песню.
А там… с коромыслом на плечах повечеру все так же за водой огородникова дочка проплывала ножкой белой медвяные сотрясать с богородицыных слезок росы.
Было вокруг цветочное раденье. Ромашки метались, клонились колокольчиков лиловые кисти, красный пурпур гвоздики рассыпался жарко в Глазах.
Дедово, 29 мая 1906 года.
Тонула она в парчах горностаевого одеяния. Шапочки малиновый бархат, лучась искрометными зубьями, головку ей охватил. Ледника скользкая чешуя ясной, ломаной иглой, будто застывшей молнией, вниз уносилась — туда, туда, и на этом-то зеркале скользила ножка парчевого ребенка в малиновой, зубчатой короне. И сверкали ледяные кольца, змеиные, молниевые, и багрились ледниковые ребра: это под ногами маленькой владычицы гор в глубь холодных зеркал ушло отражение.