«Отец, я уже не вернусь к тебе, ибо тебя и нет вовсе: ты отныне горишь, исходишь чадом, исходишь прахом». Он возвращался в город: знал, что делал. Шел от малого к большему, чтобы ко всем возвратиться.
Вниз разбежалась равнина: и Лисиченск мерцал вдали золотым там крестим.
В ту пору подавала отцу кухарка студень. Отец поперхнулся жирным куском, когда тарелка у золотокосой выпала кухарки, и она наполнила комнату тихим и нежным звоном; женщина будто помолодела, будто стала сквозная, и — ах! — нежным тронулась облаком; вот была уже она у окна, нежной выкуриваясь струйкой фимиама в ночи темь: и уж то не дымок: то едкий пламени шелк, шелк, побежавший по стенам дома. Дом загорался: душа отлетала, и пожара теперь нельзя уже было никак потушить.
Кто там садился на станции у буфета, померкший, тихий, но овладевший собой? В плетеной корзине как бы от белья, закрытой синей кумачовой тряпкой, сохранились царские регалии: и рогожа, и венец из настоящей меди, и многое иное, о чем не следовало знать. Бледное, бледное, бледное клонил лицо Адам Антонович: знал, что делал — возвращался в столицу, страшною своей облеченный тайной. Кто поджег дом отца? Или его никто не поджигал? — Зачем спрашивать: поезд бросится все вперед, все вперед — куда?
Склонился над пивом. Рядом толстяк отирал пот (теперь было одним толстяком меньше). Рядом толстяк говорил: «Рожь запродал я на корню. Весь день возился с жидом: поил, кормил порхатого». Собеседник зевнул: «Ааа». И наступило молчание.
Протрепетала красная юбка мещаночки со вздернутым носиком и упорхнула на платформу. В окне хихикнул телеграфист, щелкнул языком и припал к аппарату. Мещаночка стреляла глазами в эс-эра (эс-эр был в черной рубашке), проносясь с подругой, дотошной и напялившей шляпку. Проходя, молодой эс-эр снял фуражку: «Адаму Антоновичу почтение». Хмуро стоял мохнач, черт знает в чем, но в папахе и с саблей. Где-то паровоз жаловался на расстояние и сохли в буфете пирожки, засиженные мухами.
Адам Антонович встал: «Научу, просвещу, ибо и — свет, ибо я — упование; землю нашу скорбную не оставлю, ризой ее своею покрою, покрою ризой».
Подошел к корзинке и приподнял кумачовую тряпку, придерживая у носа пенсне: все было в сохранности.
Поезд долго не приходил. Вышел со станции: родной Лисиченск томился в зное; домишки бросали тусклые тени, глупо торчала вдали деревянная каланча; таратайки проезжали по мягкому. Только плясала пролетка на битых камнях, и в ней плясал урядник со съехавшей фуражкой. На лавочке сидели и грызли подсолнухи; толстая мещанка, повязанная платком, выбрасывала шелуху выпяченной губой и шепталась с мещанкой: «Корейш, Адам Антонович; схоронил отца: летось поместье дотла сгорело, да и старик сгорел тоже; проживал тут один — снимал у Зучихи флигелек». Соседка разинула рот: «А-а-а-а». И наступило молчание. Вечереющий луч упал на вывеску, и на черном забагрились жирные золотые буквы: «Покупка и прадажа зернавава хлеба».
Русская земля: враг не дремлет. Все изменилось, всему приходит конец. Русская земля!
Адам Антонович Корейш сел в поезд. Паровоз пожаловался на расстояние плачевно и глупо.
Один. Город, жар. Посмотри: тусклая мгла ночи сменит тусклую мглу дня. Вот уже три месяца его нет — ушел, навсегда. Ног его брюки, а вот его шапка; ты разбирал рукописи? Они составили бы лучший том. А он ушел. Садился тусклый круг солнца; закроем окна: мостовые пышат жаром.
Другой. Мы потеряли о нем известия, когда он пропал в средней полосе. Туда упал, как яркая искра: с тех пор все закурилось: лесные пожары идут из той области. А вот его разрезалка.
Один. Поезда останавливаются, потому что тусклый дым и тусклое пламя валит на нас, опоясывая город огненным кольцом. Поезда останавливаются.
Другой. Это ничего не значит… А вот портсигар: как любил он бесцельно вертеть его в руках, покуривая. Сегодня, кажется, был желтый закатище.
Один. Его любимый закат, но желтый-желтый и чуть-чуть страшный. Тогда мы еще не понимали Адама, но теперь…
Другой. Соберем же вещи и сложим в одно место, зажжем свечи; за стаканом красного вина, его вина, будем трапезничать до зари, до изнеможения. И будет утром желтый закатище!
Легкий стук у двери, легкий стук у двери. Слушайте: легкий стук у двери. Да, да: без сомнения. Они собрали все веши: желтые свечи: не могло же все это не вернуть хозяина. И хозяин вернулся.
И открылась дверь: упований бесцарственный царь, царь надежд, Адам, на ветхое сошедший пепелище родины родимой — да: вот он среди них… стоит —
...— в плаще из рогожи, ярым угольем павших светов покрытой (а в руках их пляшут желтые свечи). Как полосатый плащ развевается в ночи темь! На восковом его челе (качаются желтые свечи, качаются) венка полевые травинки, и сочной росой напоенная бахрома березового его скипетра, лиственная, струит золотые, янтарные слезы: «Вас не покину отныне, братия!» —
Ночь темна. Трещат пролетки. Душная в окне навалилась туча. Цепь фонарных огней протянулась далеко.
...— Нас не покинешь отныне, брат? «Ну, скажи, ну, скажи же! Ах, отчего ж ты молчишь? Приди же, приди! раздели нашу трапезу! Стакан темного вина, твоего вина. Смертельно усталый, ты с нами, Адам, царь, бесцарственный царь». Было их там трое, и они улыбались в свечах.
В окнах стучали тусклые слезы ночи. Утром желтый, желтый был, желтый восход. Были погашены свечи, были сложены вещи: нет, не вернется он. Туда уходят, но оттуда не возвращаются. Где же ты, где ты!