И змеей подколодной невольный страх развился из груди Дарьяльского всеми происшествиями дня, теперь углубленными в ночи, будто сердце змеей жалил, и сердце теперь останавливалось в груди: сердце.
Подобно путнику, тьмой окруженному стволов, кустов, лесов, и лесных болот, обдувающих тумана ледяным вздохом, чтоб войти в грудь того путника и огневицей есть потом его кровь, так что тщетно потом, шатаясь, ищет ту он лесную тропу, с которой давно уже сбился, — подобно такому путнику жизнь, свет и души благородство отдал Кате, невесте своей, Дарьяльский, ибо жизни она его стала стезей; и уже вот эта стезя — не стезя: в день, в час, в краткое, душу целующее мгновенье жизненная его стезя стала туманов стезей, что вот там и вот здесь поднимают свою хладную, в высь летящую длань: день, взгляд, миг рябой бабы, — и свет, и путь, и его души благородство обратились в лес, в ночь, в топь и в гнилое болото.
— Стой!.. Заблудился я! — прошептал Дарьяльский; один остановился посреди леса; ни тропы, ни канавки: пни, мхи, стволы, чирканье птицы, бой целебеевской колокольни, далекий да круглый, падающий в кусты, месяц. И никого, и ничего. И будто — звон: и опять ничего; и будто сон: глухо, глухо отзывом дальним пролетел сквозь чащу полуночи звон. Видит Дарьяльский, что над проклятым местом стоит он: над тем над самым, где лес вознесся сосновой щетиной и где обрывается лес сырым, на гнили растущим кустарником; над тем над самым, где канула летась живая в болотном окне душа; и над тем над самым местом стоит Дарьяльский теперь — стоит и прислушивается: «Катя, родная: люблю тебя… — ах, вспомнил!» Стоит, и уже ему иное лицо светится; и ударилось светом в него лицо из-за куста: той бабы лицо, рябой, да и вовсе не бабьино то лицо: глядит меж кустов большой, желтый, в кустах пропадающий месяц.
— Катя, родная: только тебя я, Катя, люблю — тебя!
Стало в душе его странное воспоминанье, ужасным светом озаряя его жизнь: помнит ночь; он сидит за столом, обложенный книгами; завтра — экзамен, а полна голова его детских воспоминаний, и сонно уже голова наклонилась над книгой (с кочки на кочку бежит через куст, сапогом в лужу, в еловые иглы, в моховой, мягкий муравейник — бежит); помнит: прочитано уже все, но ничто еще не проявилось в сознании; нет-нет — за перегородкой зазвякает ножницами старая его мать, или иглой поцарапает атлас, а заползают у него по спине мурашки и разложатся мысли: милая мать, бедная, — как, бывало, роптала она на его бессонные ночи, на табак; он на нее сердился подчас, что ему она мешает работать, или что не вовремя иглой она оцарапает атлас — так вот: помнит — в ту ночь… (в ветре рвутся деревья, в ветре пошел на него куст; куст да куст; и уже его заливает болото)…
Ту ночь, помнит он, часов тиканье, да щекочущий шелест атласа: помнит, как над столом поднял голову и еще, помнит он, затвердил фразу: «Волк по-славянски влъкъ». Видел открытое окно, и лунное видел на полу пятно — и вдруг вспомнил… (выбрался на дорогу: Катя, спаси, — уже не далеко до Гуголева: побежал вдоль поляны, среди ржи)… Дарьяльскому припомнилось то роковое мгновенье роковой той ночи, когда, отрываясь от книги, он открытое увидел окно, — припомнилось ему, что то окно занавесил: и он подошел к окну; и высунулся в окно — и… и ничего не помнил в то роковое мгновенье… (уже и вот Гуголево: прошел в каменные ворота: над воротами — львы; железная не заперта решетка)…
А когда он очнулся, то увидел склоненную мать: дрожащей рукой подносила мать ему капли, шептала мать над ним, вздыхала: «Я с тобой, мой сыночек; я, сыночек, закрыла окно: Бог с тобой!» Бедная его мать: навсегда она теперь успокоилась в тихой могилке; игла ее не скрипит и не лязгают ее ножницы! В тот ужасный миг стояла над ним мать: и не помнит вовсе Дарьяльский, отчего нашла на него минута забвения, как подошел он к окну: помнит, что мать слышала дикий его, за сердце хватающий крик, помнит он, что уже после обморока ему показалось, будто там, за окном, стояла какая-то женщина: да, рябое у нее было лицо; и безбровое — да: все это было тогда: но рябое это лицо кривилось гадкой такою улыбкой, и такой порок искривил то лицо, глянувшее на него бесстыдно, и вместе неизгладимо звавшее его на бесстыдство!.. Но отчего и тайна его заключалась в этом лице: разве его души тайна заключал а грязный, порочный смысл, когда душа улыбалась светлым светом зари? Да, заря и озаряла, и марала лицо, что почудилось ему за окном… (уже он в аллеях старого парка)…
Но теперь-то уж вспомнил Дарьяльский лицо призрака, потому что это и было лицо рябой бабы, что ему повстречалась в церкви… (Душа, не заглядывай в бездны; здесь, за железной решеткой ты — среди гуголевских дубов)…
И вот он вспомнил — не заперты ворота; вернулся и запер; задвигая засов, он думал, что сторожу следовало бы сделать внушенье, чтобы сторож на ночь ворота запирал, а то всякий так заберется в ограду; ищи его потом по кустам; как раз заберется в дом, да тебя и придушит, обокрав в придачу баронессу.
— Вспомнил я — и прочь, сгинь, пропади наважденье! (Ноги хрустят по дорожке, задушенной зеленью; и уже светает)… Спи же спокойно, милая Катя: никогда душа моя, Катя, не забудет тебя (затуманился луг, забелели колонны дома)… Там — вон там твое окошко, твое, занавешенное кисеей; здесь я стану под твоими под окнами; я охраню тебя от бедствий, от наваждений!..
Круто свернул Дарьяльский, очутившись перед утопающим в цветах флигельком: колокольчики у ног его закачались — белые, розовые; ключ повернулся, и злой дневной спертый воздух охватил его в закупоренных стенах флигелька.