…Как она там стояла, его, его, — еще вчера от него улетавшая и уже опять к нему возвратившаяся, его невеста — как там она стояла, овеянная зеленым хмелем и в опадающих каплях дождя!
О, пиршеством исполненное мгновенье!
Катя! Есть на свете только одна Катя; объездите свет, вы ее не встретите больше: вы пройдете поля и пространства широкой родины нашей, и далее: в странах заморских будете вы в плену чернооких красавиц, но то не Кати; вы пойдете на запад от Гуголева — прямо, все прямо; и вы вернетесь в Гуголево с востока, из степей азиатских: только тогда увидите вы Катю. Вот какая она — посмотрите же на нее: стоит себе, опустив изогнутые иссиня-темные и как шелк мягкие свои ресницы; из-под ресниц светятся светы ее далеких глаз, не то серых, не то зеленых, подчас бархатных, подчас синих; что взор ее исполнен значенья, и что взором она говорит вам то, чего сказать словами нельзя — это вы подумаете; но вы увидите, что-то — обман, когда поднимет она на вас взор; ничего она не скажет глазами; глаза как глаза; ощупайте взором их — и ваш взор оттолкнется от просто красивого стеклянного ее взгляда, не проникнув в девичью душу; истолкуете вы блеск этих глаз, — обманетесь: и вы поймете, что в каждой усадьбе, подобной Гуголеву, такие найдутся глаза; но повернулась и будто невзначай покосилась она на вас, и чуть-чуть зажмурилась, и чуть-чуть покраснела и улыбнулась: вы, назло очевидности, поверите глубине ее исполненного значенья взгляда; и опять повернулась, и заговорила: заговорила — так себе, пустяки; повернулась — так себе, глаза, яркие, большие, удлиненные, как миндаль; и ничего больше. А розовый ее, бледно-розовый, как распустившийся лепесток, чуть полуоткрытый рот, — бледно-розовые, созданные для поцелуев губы; улыбнитесь им улыбкой, тайного полной значенья, — уста не дрогнут, удивленно полуоткроются, или с досадой сожмутся; и как чародейски улыбаются эти уста вовсе пустым словам, цветам, ценным псам и более всего детям; удлиненное, бледное ее, немного худое лицо чуть-чуть порозовеет, как розовеет яблочный лепесток, когда провизжит ей ласточка, черными крыльями расстригая воздух; быстро Катя повернет к ней это, как яблочный лепесток, порозовевшее лицо; и пепельный локон в синий взлетает воздух; овальное ее, матовое ее лицо в густых, в сквозных, в пепельных локонах; локоны падают ей на грудь — и исходит она смехом над уловками черной ласточки: она знает, что гуголевские ласточки заюлили неспроста вокруг нее; замечтайся Катя, и ласточка, пролетая мимо, вырвет ее шелковый волос и его унесет детенышам на гнездо; знает Катя, и плутовато щурит глазки, и потряхивает она головкой; но ласточка пролетит; и густые, быть может, слишком густые локоны упадут ей на плечи, ей лебединую омоют шею и чуть-чуть, пухом своим полуоткрытую защекочут Катину грудь: и тогда снова побелеет ее лицо — и вот смотрите: протянутая эта шея и это приподнятое лицо в пепельных локонах, ветром волнуемых, с бледно-розовым, чуть открытым, как венчик, ртом и со спокойными, удлиненными, нестерпимого блеска очами — все, все выразит утомленье не то ребенка, не то уже многое пережившей девушки.
Но вот слышит Дарьяльский топот босых на террасе ног, и как луч певучий, сладкий он слышит голос:
— Барышня миленькая, ландышей вам, не надать? Сами для вас сбирали в лесу…
Вышел он на террасу — смотрит: в зеленом в хмелю, в золотом в воздушном, в, точно сон, певучем луче вчерашняя его стоит баба рябая, поглядывает баба рябая на Катю, с барышней нежничает, с красными ее ветерок с волосами заигрывает — ветерок перелетный; пошел на небе просвет; озлащенные вдоль отошли дожди, и от дождей — радуга седмицветная.
— Эге-ге! — усмехается в ус, приосанивается Дарьяльский. «Не пошла гора к Магомету, так пошел сам к горе Магомет!» — и разглядывает, щуря глаза, бабу рябую: баба рябая ничего себе — есть чем утешиться: ядрёная баба: из-под баски красной полные бабьины заходили груди; загорелые ноги, здоровые, в грязи — и ишь как они, ноги, наследили на террасе, нос — тупонос, лицо бледное, в крупных в рябинах — в огненных: лицо некрасивое, но приятное, вот только потное; Кате протягивает букет. «Только-то всего, а я-то — я-то, — думает Дарьяльский: — баба молодец, но оно верно, что распутничает — складочка эдакая у губ», — старается в чем-то себя он уверить, заговорить, заглушить, затоптать на миг всколыхнувшееся чувство; все же легко у него на сердце: «Нет, то приснилось».
— Ах, какие белые, сладкие ландыши! — прижимает цветы к лицу чуть-чуть уже порозовевшая Катя.
— Как звать-то? — грубовато и строго заговаривает с бабой Дарьяльский.
— Матреной, мы — тутошние, — и синий, синий по нем пробегает ее взгляд: в ту минуту проносится крик и жгучий, и близкий: задевает его кто-то черным крылом: ласточка, как нетопырь, крыльями расстригает террдсу и туда, и сюда, бьется она и тут, и там, и вот уже там она:
улетела.
— Вовсе это не ласточка, а стриж, — удивляется Катя.
— Наш, целебеевский; так купите же, барышня, для вас сбирала…
Тупоносая Кате баба улыбается, усмехается: и, как ангел невинный, подает ей двугривенный глупая девочка.
— Барышня милая, прибавьте еще пятачок!
Но Петр обвивает Катю рукой; пусть весь видит мир, что она, Катя, его невеста; баба, продолжая следить ногами, сходит с террасы, когда появившийся в дверях Евсеич прошамкивает бабе вслед: «Господи, Боже мой, и с чего вы, ироды, в барский шляетесь сад, и чего это садовник смотрит?… Ну, Матренка, смотри ты у меня!..» — Чаво? — оборачивается Матрена не то на Евсеича, а не то на Дарьяльского, и в зелени красная ее пропадает баска.