Всякое, всякое за генералом водилось: вольное довольно с деньгой обращение, неприятные ситуации с жадно амурничающими барыньками, с гимназистками вертоплясы, с мордашечкой горничной неприличный анекдотик — и прощали, потому что кто же не без греха; знали все, что и мот, и амурник; а словам генерала вот уж не удивлялись! Трижды уже генерал собирался предать наш уезд огню и мечу; да пока еще все щадил. Что говорить! Мужики, — и те генерала знавали! Недаром, видно, пустили в народ, будто белый генерал, Михайле Дмитрич, не умирал никогда, а тайно у нас проживает в уезде под видом разбойника Чуркина. Лишь одни железнодорожные служащие болтали болду, что сыскное отделение способствует весьма бравой деятельности штатского генерала, городя о нем небылицу на небылице; что будто ни Скобелев он, ни разбойник Чуркин, ни даже граф Гуди-Гудай-Затрубинский, а просто — Матвей Чижов, агент третьего отделения.
— Всюдю в акгестности агьяйные беспогядки: бьягопоючно ги у вас? — осведомлялся генерал Чижиков, целуя полную баронессину ручку и рас-простроняя от бак благовоние туберозы, которой только что в тройке опрыскал баки… — А мы с Укой Сиычем к вам, багонесса, по деу, — продолжал чаровник, плутовски указывая красной, дворянской фуражкой по направлению к тройке; с достоинством молча оттуда поднялся высокий, сухой, исхудалый мужчина с небольшою седою бородкой, приподымая скромный картуз над остриженной в скобку сединой; это и был миллионер Еропегин; тут поняла баронесса, что тройка, лошадь, кучер, да и вся упряжь — не чижиковская (Чижиков ничего такого при себе не имел), а еропегинская.
Взором, Бог весть отчего, в купца впилась баронесса, и, Бог весть, был вопрос почему в ее взгляде невольный; невольные по лицу пробегали досада и страх; будто даже со злобой она подумала; «Исхудал-то как, исхудал: одни живые мощи остались…» Еропегин же застенчиво на нее поглядел чрез очки и глаза его не выразили ничего ровно; одно степенное в них отразилось достоинство; все же чувствовалось, что степенное это достоинство всегда и везде сознает свою силу, да, да, да — пришло то желанное времечко, когда в три погибели должна согнуться белая, благородная, баронская кость пред его, еропегинским, упорством: «согнись-ка, согнись-ка, — думал он, — да еще в ноги мне поклонись: захочу — потоплю; захочу — половина баронских угодий останется при тебе». Но эти мысли не отразились никак, когда он прикладывал свои мертвые губы к пухлой ручке старухи; как смерть белая, с белым от притираний и пудры лицом, с белыми от времени волосами, в меховой белой тальме она ему напомнила призрак.
Грянула где-то там рыдающая гамма звуков: это в доме Катя села за рояль; звуки кидались менуэтом в мгновеньях, что неслись за мгновеньями; и время наполнилось звуком; и казалось, что и нет ничего, что не звук; и встали тут аккордами старухины прожитые годы, ручьи золотые, молочные реки и свора жадных, гадких, до ласк падких мужчин; и среди них — этот вот купчик гулящий; но его отстранили тогда от нее гусарские шпоры.
И вот он опять перед ней с глубоко затаенной своей думой: «За все теперь пришел час моей мести: и за то, что мои ты некогда взволновала мечты, когда я, молодой купчик, твою полюбил уже дряхлеющую красу; а ты?… Ты из Парижей да Лондонов сюда надо мной наезжала глумиться, мою мучить младость».
Эти мысли пронеслись мгновенье, окрыленные туками; он еще поклонился; она приглашала его жестом, полным величия, в дом.
А уже легендарный генерал давно провольтижировал в переднюю и там пренебрежительно швырнул в руки Евсеичу — ей, ей, — потрепанную крылатку, из-под которой так и обдала своим благовонием тубероза-лубэн; оказавшись в клетчатой, яичного цвета визитке и сохраняя на левой руке еще более яичного цвета перчатку, генерал, гордо выпятив грудь, ступил в залу, и тотчас же принялся за поиски плевательницы; наконец, нашел и плюнул. Так ознаменовалось первое предприятие в доме этой великолепной особы. Генерала встретил Дарьяльский.
— Действительный статский советник Чижиков.
Обменялись рукопожатием.
— А-а-а, могодой чеовек! Да вы кто, есь-ей, есь-дек? Пгедгагаю вам гешить агьяйный вопгос — тьфу (это он сплюнул в угол); мы, несущие кьясный тегог, понимаем пгекгасно, что пгавительству сьедует ввести пгогьесивный наог, чтобы остаться у вьясти, но докажите-ка агьяиям, что такое мегопгиятие… — увидя в зал входящую баронессу, родовитое инкогнито присмирело, оборвало свои кровавого цвета речи и замурлыкало себе под нос, подмаргивая Дарьяльскому: — Та-га-га… Та-га-га… А у меня есть для вас пгек-гасные ньюфандьенды, щенята: собаку моего дгуга судили, и пгекгасные ньюфандьенды! — разорвался, как бомба, генерал, — уай-уай… годиись… уай-уай… в окгужном суде… (генерал испускал звуки восторга, что-то среднее между «у» и «а»).
— Благодарю вас, генерал, — сухо, но вежливо процедила старуха, но в глазах у нее закипали смутное недоверие и боязнь; вежливо указала она генералу на кресло; и генерал тотчас сел и принялся за шипучку из смородинного листа, которую, по давно заведенным обычаям летнего времени, разносил всем гостям Евсеич, хотя лил дождь и — жары не было.
Еропегин, которого, будто забыв, не пригласила сесть баронесса, переминался в довольно неловкой позе, и его сухие, цепкие пальцы суетливо забегали по длинной поле черного сюртука; наконец, не дожидаясь приглашения, он сам придвинул себе кресло и спокойно уселся, не произнося ни слова.
Все замолчали; грянула где-то там волна изры-давшихся звуков: точно кто-то быстро перебежал снизу вверх; это время чью-то перебежало жизнь; и мукомол вздрогнул: полна жизнь еропегинская, — вот в его кулаке весь уезд; сожми он кулак, закряхтят баре: таковы дни его жизни. А ночи? Ночи летят — и в ночах седеет иконописная его голова… вино, фрукты, женские всякого сорта тела — все летит, как и звуки летят: а куда все слетит? Пролетит и он, Еропегин, в свою пустоту со своей полнотой жизни, а у певичек его, как вот у этой старухи, зубы выпадут и заморщится кожа.