Но должно быть, так-таки ничего не приметил столяр; ласково глянул он на Дарьяльского: а еще верней, что на Дарьяльского глянул супротив лица поставленный нос; только длинная, желтая борода укоризной протягивалась к полу:
— О-о-о-о-… очень… (он уже перестал заикаться), очень… очень можно что даже сказать, вот тоже, приятно видеть мыслящего человека в нашей берлоге-с… Очень…
И широкую протянул Дарьяльскому, мозолистую ладонь.
Но столяр видел все, и сам как бы даже перепугался; что бы оно выходило, значит, такое, и что бы оно теперь, значит, следовало. «Нет, не могу, не могу!» — думал он и вздыхал, а что бы это такое он не мог, видно, еще и не обмозговал сам; только было ему душно в спертой избе от запаха черного хлеба.
С сурово сдвинутыми бровями и с низко опущенной головой исподлобья Дарьяльский вперил в столяра крепкий, дико-блистающий взор, готовый дать столяру и ответ, и отпор; ни следа бы недавних волнений тут не прочесть; все во мгновение ока герой мой измерил, чтобы встретить достойно то, что между ними могло произойти; но ласковость столяра, а еще более его мозолистая рука из Петра вынули силу.
— Я вот… мне бы, вот… собственно, я за заказом: мне бы вот стул, деревянный, знаете ли, с резным петушком, — говорил он первые попавшиеся слова.
— Можна… можна… — тряхнул столяр волосами, — можна, — и какое-то было в этом потряхиваньи волос снисхожденье, может быть, поощренье, а всего более — злое, едва приметное издевательство: так бы столяр вот эту паскудницу-бабу за волосы да о пол, ей бы подол завернул да запинял бы ногами; а баба-паскудница из угла дозирала за столяром; глаза же ее говорили: «Не ты ли, не ты ли, Митрий Мироныч, сам миня насчет таво вразумлял, да силу свою в мою вкладал в грудь?»
Вразумлять-то столяр — вразумлял; это — точно; да как-то оно выходило будто не так: без молитв, смысла и чину; а коли без чину без богослужебного — по обоюдной, значит, одной срамоте; сам же он — хвор: отощал от поста да от кашля: женским ли ему теперь естеством заниматься — тьфу: всем эдаким занимался, бывало, столяр; а вот Матрене-то рожать — след; знал и то, какие такие произойдут отсюда причины, и какие такие дела от причин воспоследуют: воспоследует духа рожденье, восхолубленье земли да аслабажденье хрестьянского люда; и выходит оно — того: след Матрене связаться с барином; а оно-то, вишь, — не того, коли ревностью сердце исходит… «Как, иетта, они да без миня!» — думает он, и с омерзением сплевывает, и почесывается, не глядя на моего героя.
— Так ефта про стул — вот тоже: можна… и деревянный стульчик — вот тоже с резьбой, все эфта можна… И чтобы на спинке петушок, али голубок, и иетта, вот тоже, можна… Иетта не значит, значит, ничаво, то ись: штиль всякий быват…
При слове «голубок» Дарьяльский вздрагивает, будто грубо коснулись его души тайн; и уже схватывается за шапку:
— Я, собственно, без вас, тут у вас посидел… Да мне и пора бы идти.
— Што ж, иетта, вы, можно сказать, абижае-те нас: я, значит, вижу, наш человек, — подмигивает Кудеяров, — што ж: я в избу, а вы — вон; нешта возможно!..
И явственно на столе Кудеяров перед Петром трижды начертывает крест; и опрокидывается все в голове Петра; уже ему от столяра невозможно уйти; и чуть-чуть не срывается с уст его: «В виде голубине».
Но столяр суетится уже вокруг:
— Вот тоже: милости просим нашего хлеба-соли откушать… Вздуй-ка, Матрена Семеновна, самоварчик… Да што ж, иетта, ты, дуреха, — спохватывается столяр: — гостя не просишь впаратные наши хоромы?
Вдруг он как топнет, как цыкнет:
— Ишь, гостя в темноте держит, стружками да опилками обмарала: пойди сейчас — засвети огонь!..
И Матрена протопотала мимо них, из-за плеча боязно кинув взгляд столяру в глаза: она не могла понять, какое такое его поведенье; не он ли, Митрий Мироныч, указывал ей, как ей поступать с барином, с милым; а будто бы вот на нее столяр осерчал.
— Дуреха! — он процеживает ей вслед, а сам думает: — «Связалась, а для ча? Снюхалась — не могла обождать мово возвращенья!» — С удвоенной снова сладостью, покашливая, бросается он на Петра:
— Уж вы глупую бабу простите-с: ишь стружечки-то на вас: и на усиках-то опилочки, и в волосах-то опилочки, вот тоже; милости просим в горницу!
Дарьяльского опять охватило волненье; и опять чрез минуту оно прошло.
Все трое уже за столом; сладкие речи меж ними; сидят, чайничают, среди картин да хромолитографий. Дарьяльский взволнованно говорит о народных правах, о вере.
А столяр крепкую думает думу: может, то, что без чину, мольбы да соглядатайства братьина произошло всякое, ну там, — так оно ничего; ан оно — не того: «как, иетта, они без миня — тьфу!» И опять-таки ему, столяру, обидно; хоть себя-то он от нее сберегал, а тоже это иной раз был не прочь и погладить ее; а вот тут, небось, барин-то ее тоже погладил.
Но столяр спохватывается.
— Што ж: иетта точно; народ теснят; под Лиховом в овраге собиралась митинга и с арараторами…
— А стул — можна… Все можна: всякие штили выделывам… под орех, под красное дерево…
— Кабы мы были не мужички, а слаботное, значит, храштанство, мы бы — ух как!
— Да, фахт явный: для мелкого вещества достоинства не хватат…
А едва Петр вышел за ворота, Митрий Мироныч к Матренке:
— Срамница: ну, говори сейчас, связалась ты с ним, али нет?…
— Связалась! — не сказала, а проревела Матрена, копошившаяся у постели, одеялом прикрылась; поглядела на него косым, уже озлобленным взглядом.