Странное дело: Фекла Матвеевна читала записку, а в душе ее звучало властное приказанье: «Все, что ни будет отныне, хорошо: так надо»…
И Фекла Матвеевна чуть не сказала вслух: «Так надо»… Сердце приказывало ей плакать и ужасаться, но Фекла Матвеевна, принимая известье, как сон, давно от нее отошедший, продолжала радоваться…
Уже кони несли ее в Лихов, обратно; все те пни и кусты, что угрожали ей так недавно, тихо зыблемые ночным ветерком, пели новую песнь о радости несказанной; в тонком свисте ветвей раздавалось: «Так надо»… Когда же кони вздыбились над Мертвым Верхом, — с Мертвого Верха открывалась окрестность; и такая была кругом тишина, что, казалось, будто мира скорбь навсегда отошла от земной обители, и земная обитель ликует в своем торжествующем блеске.
Пусто, страшно в еропегинском в доме: в темных покоях летает грех; кажется, что из всех углов, рвется и жалуется дух Луки Силыча: Лука Силыч теперь летает в пустых хоромах, как в пустом, в глупом, в бесцельном мире, и нет ему выхода из своего дома, потому что дом свой он выстроил себе сам; и этот дом стал его миром; и нет ему выхода…
Там, там, в спальне, лежит что-то бледное, жалкое, без языка: но это не Лука Силыч; что же это такое? Сухую кожу да седенькую бородку найдете, пожалуй, вы; все это бережно завернуто в простыни; и над этим всем склонилась приютская старушка; тихо пшамкает она надо всем этим: но все это — не Лука Силыч; тщетно оно смотрит на мир бессмысленными глазами, тщетно пытается оно шевелить языком, тщетно пытается оно вспомнить — оно не помнит; Лука Силыч уже отделился от всего этого; невидимый, он бьется в окна, но окна закрыты наглухо ставнями, и Лука Силыч, бесплотный, бессмертный, однако, не может пройти сквозь дерево, праздно колотясь своей телесной душою о стены и шурша обоями так, как шуршат обоями прусаки; безгласный, Лука Силыч кричит о том, что они отравили то, что они потом бережно что-то завертывали в простыни; что в том во всем теперь бьется не кровь, а яд; тщетно он умоляет случайно нагрянувшего генералишку раскрыть злодейство; генералишка его не слышит; вот с доктором оба склонились над седенькой бородкой.
— Ужасное пгоисшествие, доктог!..
— Так и следовало ожидать: удар — нельзя кутить безнаказанно…
— Неправда, неправда! — кидается на них Лука Силыч. — Здесь происходит убийство: они отравили меня — мщения, мщения…
Но голос безмолвен, душа — невидима; и доктор и генерал склоняются над седою бородкой; седая бородка — это уже не Лука Силыч.
Нет — где же оно? Лука Силыч не видит больше седой бородки, торчащей из-под простынь; справа и слева он видит углы подушек; доктор склоняется над ним, щупает голову; где же Лука Силыч? Или все то лишь снилось ему, и он по комнатам не летал; или сейчас он вернулся в свое тело; что с ним произошло?
Круг света приблизился; со свечой в руке, бледная как смерть, стоит Голубятня; Лука Силыч очнулся от бреда: теперь он помнит все, но он не может ничего выразить; он знает, что его отравили, что страшная в доме его происходит тайна; умоляюще смотрит на доктора; чувствует, как слезы льются из глаз.
— Он понимает?…
— Но он не может ничего сказать.
— Он больше никогда ничего не скажет?
— Никогда…
— Он не пошевельнется?
— Никогда…
Обо всем этом шепчутся с доктором: но слух у Луки Силыча изострился; он слышит и то, что о нем говорят, и то, как шепчется на кухне Сухоруков с Иваном Огнем, и то, как ползет на стене прусак в отдаленной комнате.
Он все слышит, но он ничего не говорит: отравили.
Уже над ним стоит Фекла Матвеевна в шоколадном платье, вся овеянная сладостным ароматом полей, но глаза ее под вуалью; еще она не сняла шляпу; что она там, под вуалью — плачет, улыбается ли? Лука Силыч на нее шевелит губами, тянется: «Отравили, отравили»… Но она не слышит; она улыбается: ничего под вуалью не разберешь…
Смотрит Фекла Матвеевна на мужа и видит, что это уже не муж, не сам, а так ч т о-т о, завернутое в простыни; хочется ей плакать о муже и горевать; но горести нет никакой, а так ч т о-т о: синее в душе блеснуло озерцо, и к нему будто из слюды сбегают гремучки-струйки; там дерево свесит свой блекнущий лист, а в листе сладкая, осенняя, синичья пискотня; не горе в душе Феклы Матвеевны, а воспоминанье, да сладкая, осенняя, синичья пискотня; и властное приказанье подслушивает она в себе: «Все, что ни будет отныне, хорошо: так надо»…
— Так не надо, не надо, — пытается что-то крикнуть из Луки Силыча, — надо обо мне плакать, а не смеяться…
Но Фекла Матвеевна не смеется; слезы текут из ее глаз, а все же… в душе ее встает луч золотой, а в луче — вьется, крылышком бьется, гулькает голубок белый.
— Не надо!..
— Надо!..
Густо, и пусто, и страшно в еропегинском доме: в темных углах начинается шуршанье. Лука Силыч опять залетал по комнатам.
Над высоким обрывом, куда проваливаются сосны, сидит Катя, а перед ней над лесною далью злой, вечерний, холодный огонь; серый плед закрыл Катины плечи; детские плечики чуть дрожат от пробегающей сырости; здесь вчера, бедная деточка, чуть было не кинулась в пруд; здесь вчера, бедная деточка, простила Петра; здесь вчера она простирала к нему свои тонкие руки — туда, над лесною далью, в злой, вечерний, холодный огонь.
Но мысль о бабке остановила ее.
И себя пересилила Катя; и даже она, как всегда, раскладывала пассианс; и они играли с бабкой в дурачки — старуха и детка; улыбались друг другу; а потом уже к вечеру приехал дядюшка Павел Павлович, на день задержавшийся в Лихове.