Мы, оставя всех родных,
Заключась в стенах святых.
Господи, помилуй!
И все подтягивали:
Господи, помилуй!
Там, в парадной горнице, Бог весть, что там исполнялось: туда не смели глядеть ни космач, ни Петр: вон, вон, о, Господи, красная юбка Матрены Семеновны: вон, вон из-под юбки ее босая ножка под столом бросается в глаза из полуоткрытой двери; и ножку ту перерезал жизни луч световой; свет перерезал сердца им; бьются в груди отрезанные сердца части: столярничают, подпевают:
В бесконечных временах
Нам радость в небесах.
Господи, помилуй…
Воздух в горнице греет светом, в воздухе пахнет потом: строгая песнь, возникая, обрывается; обрываясь, возникает. Будто бы мир здесь образовался свой, новый, на пространстве всего лишь нескольких квадратных саженей, отрезанных от прочего мира деревянными стенами. Дарьяльскому во время пения начинает казаться, будто бы сошествие Святого Духа происходит на этих четырех квадратных саженях; Дух льется невесть откуда; в углах раздаются трески: вот кусок дерева, положенный на стол, подпрыгнул, движимый Духом, и покатился в стружки. Но ни он, ни космач, ни столяр не прерывают работы; будто бы и нет ничего, что есть. А вот световое пятно, лежащее на груди столяра, двумя светлыми крыльями срывается со столяра и, розовея, летит по стенам к Дарьяльскому на грудь: багровое освещает ему бревна обрубок своим багровым огнем; но то солнечное отраженье; оно движется быстро: укатывается солнце; уже вечер.
За окнами же близко, близко целебеевский парень благим матом ревет модную, кем-то по селам пущенную песнь:
Ах ты, слон, слон, слон —
Хоботарь:
Тромба Тромбович —
Трембовельский.
Вечер: заскорузлыми пальцами отгребает Дарьяльский желто-розовые от зари стружки; космач, пыхтя, собирает гвозди, набирает их в рот; изо рта достает и быстро приколачивает к доске; Матрена Семеновна прошла, шурша стружками; у нее строго сдвинуты брови: глупая баба — чего ж ей таиться — уже ведь вечер, и теплятся звезды; уже прохлада бирюзой, и сквозной, и искристой дальние заливает рощи, и все там хмурится — сеется мрак и множатся тени, — а напротив усталое солнце истекает последним огнем: рубанки, фуганки, сверла Митрий сложил, свесил над ними тонкое мочало бороды, задумчиво оперся на пилу, и потом тихонько поплелся из избы обшлепанными лаптями; уже он на лугу, — и детишки от него прочь; хмурится вечер: скоро у всех тех, которые днем ходят с тусклыми очами, будут ясные очи, с поволокой, что полные масла голубые лампады; и тихие их промеж себя будут речи, что сахарный мед.
Светлый свет, утром рождаемый, к вечеру уже ослепительно блещет из очей этих трудом, что постом, преображающих себя человеков.
Бежит на аер сырой перламутровая рябь; в сыром в аере в зеленом уже более часу Дарьяльский тут горбится красным пятном; ушла далеко в воду от него уда — туда, где влажные пляшут на воде куски перламутров, разбиваясь о берега пузырчатой, жалобно поплескивающей водой; и ясно вниз от удочки натянута нить — и качается поплавок, проплывает грустная утица — а за ней тянется рябь; танцуют куски перламутров и над ними — стрекозы; позванивает в ухо Бог весть как с весны уцелевший комар; на черной землице в бумажке у ног копошатся красные черви; село сбоку от зари — яхонтовое, сверкающее крышами, стеклами, бревнами; дико сверкающий впереди кусок неба, и тоже яхонтовый.
Засевший где-то сбоку, Александр Николаич, дьячок, вытягивается разом; поплавок его пляшет, взлетает уда; и бьющаяся рыбёшка, светлые рисуя знаки чешуйчатым своим тельцем, попадает в жесткие дьячковские пальцы, где ей разрывается рот, и уже — пломб: булькнула в ведерце.
— Ай, да ловитва!
— Да! — отзывается из аера Петр.
— Исполать же и вам! — покрикивает дьячок.
— Да, не ловится что-то. Молчание: в молчании меркнет заря.
— Я на вас посмотрю, Петр Петрович, ей-Богу, простите за откровенность: ну, чего иетта вы едва ли что зачудили: барин, можно сказать, барином; и лицом Господь не обидел, и ученостью, так-таки, начинены, а какое-такое, прости Господи, наважденье: при всем том вашем и поступили в работники — да к кому?! К Митьке столяру!
У Дарьяльского ноги болят, спину ломит, поднывают с работы руки, в душе же — сладость да радость, блаженство неизреченное; на дьячковское слово усмехается; смотрит — туда, чрез село: в голове-то его рифмоплетчество, ладно складываются слова:
А ярка ясный яхант
В прахладу влаги пал…
Все — «а я-а» да «а-я-а»: рифму бы к яхант? А рифмы-то нет — что за черт! А поплавок-то его подплясывает: крупная, видно, рыбина укусила червя.
— Отчего же, Александр Николаевич, и мне не столярничать? И так я очумел от книг да от ученья: столярничаю себе…
— Для, значит, моциону, — осклабился дьячок, — точно оно; тоже вот как на какую голову — книга-то; иная от книги голова и просто балдеет. Вот хоть бы я: как книгу раскрою — пошли в мозгах писать турусы да белендрясы.
— Скверная штука — ученье!
— Хе-хе: балда балдой! «Взз-взз-взз» — пролетает ласточка. Молчание: меркнет заря.
— Последняя ласточка!
— Недолго им тут летать, сгинут — а куда?
— В Африку, Александр Николаевич, — в Африку, к мысу Доброй Надежды.
— Неужли в Африку? — удивляется дьячок.
— Так-таки и улетят.
— Летуньи.