— Митрий Мироныч, а, Митрий Мироныч!
Из окна хмуро высовывается столяровское лицо:
— Чаво там еще?…
— В город еду: не надать ли?…
— Спасибо на памяти — проезжай, Андрон, с Богом…
«Дырдырды» — трогается телега.
— Ааах! — Матрена проснулась на лавке: — кто да кто там стучит?…
— Андрон на телеге! — угрюмо отрезал столяр и принялся засвечивать лампу.
Матрена вспоминает, что ее ждет милый; встает и сладко зевает, лукаво глядя на столяра.
— А я, Митрий Мироныч, пойду, погуляю…
— Што ж, пади, погуляй, — кротко закашливается столяр…
«Дырдырды» — где-то вдали замирает Андрон на телеге: Андрону весело; он едет в город, со всяким он там переведается народом.
И Андрон густым басом заливается в ночь.
Ух — побежала: бежит по дороге к Лащавину: ночь ууух — сила в ней, силища: гикнет — с неба покатится сам ясный месяц от того ее гика; так кобыла, заржав вдруг, понесется, и за ней поскачет пастух; издалека — селений злые глаза, много глаз; издалека — птица болотная голос подаст, и потом притаится надолго; ух, побежала — мелькают Матренины пятки: катится месяц, в груди точно стучит колесо: силищей бьет из ней, перекидывает ее через кочки; набок платок, волосы прочь: ногтем по волосам проведет — сыплются искры: «где-то милый теперь? Все-то ждет ли, — заждался; полюбовничка барина бы обнять, целовать».
— Ясненький мой, ясноглазенький мой, — пади, ждет…
— Погоди, моя радость, не уходи, погоди…
— Ясненький мой, ясноглазенький мой, — подожди.
Так она шепчет: бежит; прыг через кочку, через другую: шууу — с дерева от бега ее поснимались грачи; трескает хворост в ногах, очи месяц слепит.
А уж за ней кто-то кустом да кустом поспешает: обернись — темненькую за собою увидишь фигурку; не обертывается Матрена.
Ух, кочка за кочкой, канавка, овражек: задыхается, прыгает вслед за Матреной столяр: не нагнать — отстает, а возвратиться нет мочи: не сидится без бабы в избе столяру; невтерпеж ему, что милуется с парнем Матрена: обмиловал бы ее, обласкал — сам столяр.
Да сам знает: надобность есть в той любви Матрены: сам же он духом в ней любовь распалял; а теперь потащился за ней на свиданье, все же отстал: за молодыми ногами не угоняться: ревность ли, любопытство ли все кидает его к тем местам, где любовные они правят ночи; ходит, плюет, в бороду дует, руки костяшки к тем лесным подымает местам: тучами силу на них нагоняет, а подойти, подсмотреть, боится — то паренек ему горше полыни — на него бы и не глядел; то паренек ему мил: мил, будто красная девица: «В ей он Дух созидат — вот тоже… Обнялись бы при мне, перед моими бы миловались очами: а то волки волками — в лес от меня убегать… Что бы при мне бы, в избе: я бы их сторожил; я бы им и самоварчик поставил; коли не так что у них, поучил бы — вот тоже».
Бежит, задыхается: бьют ему в грудь сучки, бьют ему в грудь кусты, бьют ему в грудь многолетники травы, полыни; под долгоносым лицом к бороде злые пристали собаки: тащится, кашляет, спотыкается за Матреной столяр, отстает, вслед грозится:
— Поспешай, поспешай — хе-хе-хе: срамники!..
— Я вот тоже — ух как, бывало…
— Господи, спаси, Боже, люди Твоя и благослови достояние Твое…
— Ждет, небось, не дождется: погодите, дру-ги, не для такого вас дела случил…
— Обернись, повернись их любовь на молитву.
— Я — тебя, я — тебя, похититель, разлучник!..
— Я вот, ух как! Старидон, карион, кокире — стадо: стридадо…
Мертвенно клохчут у самого горла сухие обрывки проклятий, молитв, наговоров и криков: выхаркиваются кашлем; все это пестрое стадо, выплеванное столяром, погналось теперь за Матреной; сам же столяр, откашлявшись, сидит на пригорке, трясет хворостиной в сторону Лаща-вина: не то грозит, а не то благословляет.
Матрена же ничего не видит, не слышит.
— Ясненький мой, ясноглазенький мой погоди, погоди…
— К хруди своей сестрицу прими!
— Я холовушку свою положу на хрудь твою!
— Ясненький мой, ясноглазенький мой — не уходи, погоди…
Ночь. Пусто и чутко кругом; вдали — гики; ждет-пождет в дупле Матрену Дарьяльский; ее нет; катится ясный месяц по небу; издали птица болотная голос подаст, и потом притаится надолго: протекают минуты, как вековечные веки; будто не ночь исполнилась в небесн, а сама человеческая жизнь, долгая, как века, краткая, как мгновенье.
Гики вдали, а Матрены все нет; стоит-постоит Дарьяльский, да и снова — в дупло: там развел огонек, малиновые уголья пересыпаются жаром; красный оскал дубового расщепа ширится в густоствольную мглу. Кто-то копытом процокал, кто-то разом коня осадил у дупла: у дупла бьют звонкие стремена: что бы такое там? — высунулся Дарьяльский; ничего, никого; знать из бездны времен прискакал ускакавший опричник; более пятисот лет назад он, быть может, под дубом тем отдыхал, — осадил у дуба коня, посмотрел, да и снова понесся бездомный опричник в свою глухую тьму, чтобы лет через двести навестить знакомое место.
— Люба, милая люба, что ж ты нейдешь?… Стон под самым под ухом — не сова ли? Или,
быть может, стон то погибшей души беглого расстриги, отдыхавшего здесь более двухсот лет назад и окончившего свою жизнь на Соловках? Высунулся Дарьяльский: снова нет никого.
— Люба, милая люба, что ж ты нейдешь?…
— Вот я, вот я.
— Сокровище мое, что так долго, что удержало тебя?
— Ах я горькая, горькая: старый меня цаловал, хрудь мою мял…
— Оставь, не говори мне про старого; жутко мне всякий раз, как становится он между нами…