— Ась?
— Гм — ничего…
— А мне пачудилась, сударь, што вы черным изволили словам ругнуться…
— Скоро ли?
— А вон, там ихняя и фатера, где еще моргает фонарёк.
Нет, это не был черт, потому что сзади шел черт.
Бледные, бледные, бледные лица — знаете ли вы их? И с синевой под глазами? Эти лица обычно миловидные, не красивые вовсе; но вас это-то в них и пленяет: будто из далеких снов возникают те лица и проходят через всю вашу жизнь — ни наяву ни даже в снах, или в воображеньи, а только предощущунье; но, тем не менее, вы их видите, или, но крайней мере, хотите видеть: эти лица начимают мерещиться вам (всегда только начинают — никогда вполне не мерещутся) в женщинах женщинам же они мерещутся только в белокурых мужчинах, и безбурно, насмешливо проходят, никогда не вызвав, впоследствии, встречи.
Как удивился Петр, увидев теперь такое лицо — и где же? В еропегинской передней. И в ком же? 3 самой невзрачной на вид, простоволосой горничной, отворявшей ему дверь. Тихая, она не удивилась, будто даже его ждала, неизвестная ему доселе, и все же милая, — при виде его улыбнулась знакомой улыбкой, будто могла что-то такое ему рассказать, что касалось гибели или спасенья жизни; а стеариновая свеча у нее так и ходила в руке: «Все, все, все расскажу», будто она ему говорила.
Но в прихожую вкатилась безобразная лепешка в шоколадного цвета платье с бородавкой на губе.
— С кем имею честь говорить?
— Дарьяльский, писатель — честь имею представиться!
— Очень приятно: что же вам, собственно, нужно?
— Будучи лично знаком с вашим супругом и приглашаем к вам в июне месяце, я, опоздав на поезд, решился просить вашего гостеприимства; не могу ли я у вас переночевать?…
— Но ведь тут есть гостиница! — видимо, Фекла Матвеевна не доверяла странному, не в урочный час, появлению Петра.
— В том-то и дело, что гостиница полна.
— А муж-то мой ведь — без языка…
— Что вы? Недавно я видел его в добром здоровье.
— А где вы с ним виделись?
— У баронессы Тодрабе-Граабен, где я этим летом гостил! — (последние слова он произнес с гордостью: бедный, так он боялся, что его вернут в темное небытие, где тот, четвертый, его ожидает под домом).
Последнее заявленье имело последствие:
— Аннушка, приготовь во флигеле барину постель.
Петр видел, как свеча, капая, задрожала у той, кого неизвестно по какому предчувствию он хотел назвать родненькой сестрицей, чьи черты что-то напомнили — только вот что?
— Милости просим! — пролепетала лепешка, сложив ручки на животе, и зашлепала в комнаты мимо пузатых ваз, кресел, зеркал…
И когда миновали минуты, во время которых он превозмог бесконечность, опередив с странным спутником грядущие поколенья на много миллионов лет, когда восседал он в мягком удобном кресле за чашкою чаю, с «Львом» во рту, он думал, что Москва осталась уже позади и даже миновал Лихов, город теней; куда же он теперь тронется? Ему было удобно, и он расточал свое красноречие перед вот этой лепешкой, с добродушным лицом и скромно опущенными глазами.
Думая быть гостем приятным во всех отношениях, он ей предложил сыграть в дурачки; но она отказалась.
Только одно появленье или, верней, прохожденье нарушило эту идиллию — прохожденье, потому что… Но что бы ты, читатель, сказал, если бы мимо тебя проволочили смерть в погребальных свечах и с бормочущими старицами в окруженьи из вот темной той анфилады. Ты привык в романах читать о таких приключеньях, но ведь тут ни роман, ни фантазия, а… — Петр видел, как темная анфилада комнат вся занялась свечами: две старухи вели за руку — смерть, в халате и в черных очках; смерть плелась, едва передвигая ногами, и шлепала туфлями. Сзади Аннушка со свечой, проходя, улыбалась Петру, как родная сестрица, и, казалось, она его за собой манила, с ним без слов говорила.
— Извините… мой больной муж, — поясняла Петру лепешка, — только всего с неделю, как он начал ходить…
— Дааа… А язык?
— Доктора сказали, что, может быть, еще и заговорит…
— Когда-нибудь?… Она опустила глаза.
— Может быть, никогда…
Петр задумался; но о чем думал Петр?
Разве в такие минуты о чем-либо думают? В такие минуты считают пролетающих мух; в такие минуты глухо молчит души половина, которая ранена насмерть: глухо она молчит дни, недели, года — и только после тех уже дней, недель и ушедших лет медленно начинаешь ты сознавать, что сталось с погубленной души половиной и есть ли еще душа у того, у кого погублено полдуши; а пока ты не знаешь, умерла ли душа, или то обморок, и душа тебе вновь отдается; но первое ее к тебе благотворное возвращенье дикой в тебе отзывается болью или сказывается телесной болезнью, приносящей убожество; тебе явленная смерть — ты забыл? А души половина, вся-то она еще гробовая; и, восставая от смерти, она страшному подлежит суду: сызнова она переживает все то, что тобой уже давно пережито, чтобы нелепицу прежних дней претворить в небесную красоту; если же силы такой у души твоей нет, то ее зараженные части сгнивают бесследно.
Что же мог думать Петр в такие минуты? Он только знал, что от вчерашнего дня его отделяют миллионы прошедших верст, миллионы протекших дней * * *
— Так, может быть, ваш муж никогда уж больше не скажет?
— Никогда.
— Но пора вам на отдых: Аннушка, проводи барина!
Уже Петр давно ушел восвояси, а все еще в кровавом блеске лампад, средь перин, подушек, пуховиков, перед изображением птицы-голубя, вылитым из тяжелого серебра, в одной исподней сорочке и с распущенною косой поклонялась Фекла Матвеевна в своей душной опочивальне, куда не было доступа никому, кроме Аннушки-Голубятни.