Том 1. Серебряный голубь - Страница 118


К оглавлению

118

Они вышли на террасу замка, и королевна скликала облака; она снимала с них древнее заклятие, приглашала вернуться в низины, обнимая безглавого брата.

Что-то шлепнулось с высей на бастион, это был горный король. Он из синего, синего воздуха ниспал на летучем все в пятнистой шкуре оленя: бросил копье, и жалобно оно прозвенело на каменном полу. Аленькие старички окружили его, а он говорил, что реки внизу вышли из берегов и старик Бурун в серебропенных латах струнным срезает мечом деревни, охваченные болезнью.

— Узнают теперь, сказка я или нет.

Но сбоку вскочил облаковый гигант, грохнув в уши проклятие, когда ниспадавший лазурный рот, скалясь, показал язык зарнице. Ватой король уши заткнул и сказал:

— Это наемник: он пьян, он уйдет.

Но жалобно старикашки лики свои клонили, потому что наемник не уходил. И король спустился во внутренние покои, стараясь казаться спокойным.

— Неужели измена? Облачные гиганты служат горным моим интересам: они не помнят о своей родине болотной.

Старикашки с королем коротали вечер, проливали кровь из рубинов. вознеся их лилейными дланями. И выл одинокий пес на вершине башни. потому что окрестность взметнулась бурными, дымовыми глыбами: стояли гиганты, гремевшие о своей болотной родине. Иногда облаковая голова диким комом приваливалась к террасе, крича громом, что конец горному царству. И там на самом высоком бастионе безголовый брат отнимал у сестрицы дивную ее озаренную головку:

— Отдай, отдай мне мое, — мелодично пропело лезвие им ощупанного ножа, уходя в шейку дитяти: и когда отделилась головки сестры, безголовый брат подал ее в облака, и там восходила она месяцем дивным и ясным.

Красавец-месяц проливался лучами к горах и равнинах, заглянул в окно, где король, обреченный на гибель, коротал последнюю ночь. Он видел, что сокровище его в руках восставших, потому что гиганты дымовыми руками вознесли голову дивной красавицы. Казалось, что ясный месяц засверкал на башенном выступе и уплыл к небеса, когда безголовые детские тела стояли на башне с протянутыми к небу ручками.

Адам. Записки

В вагоне

Вперед бросится поезд. Но куда он бросится? Зачем спрашивать? Он увозит — увозит навсегда, потому что пришла крайняя пора.

Он пожал руки. С позеленевшими лицами, с глазами, полными искр, два друга склонились на палки. На одном был проломлен котелок (почему?)… Оба устали. Оба знали, что надвигается последнее. Оба прометались сегодняшний день по канцеляриям, и, когда перебивали их работу нескромным кивком, когда заводили с ними речь о последнем, оба перебивали: «Господа, мы отклонились от дела». А глаза проваливались все глубже: ложилась смертная тень. Слова его друзей были куплены ценою крови, но слова украли: кто-то, подслушав, записал их штифтиком фонографа, и загнусавили тысячи валиков. Открылось новое предприятие: продавалось медное горло, выкрикивающее глубину; опытный механик вставлял ныне горло фонографа. Купленное горло верещало дни и ночи, и друзья изнемогли, и однажды сказал он обоим: «Господа, я еду». Усмехнулся. Усмехнулись и они: они поняли все. Теперь они стояли на платформе, стояли и провожали. Кто-то длинный и черный, с бычачьим лицом и кривыми плечами, как скорбный, надгробный крест, облеченный в сюртук, прометнулся в вагон. И тогда раздался звонок, и тогда махнули они котелками: три деревянных руки покачались в воздухе.

«Тахтахта-ха-ха» — гремели колеса. Фонарь в окно ему кивнул. Другой, третий. Фонари перестали мигать. Ночь без миганий прильнула в окна.

Все было кончено. Где-то наискось черный пассажир подошел к вешалке и раскинул руками, застыл — и казалось, что его, распятого, боль пригвоздила к стене. В отделении было только двое: он и пассажир. Он подумал: «Пассажир распят тоже». Встал с дивана и, делая вид, что ищет кондуктора, подошел ближе к распятому. Но пассажир, завернув тупое лицо, лежал на диване, где тень поливала его так обильно, так обильно: на вешалке висело пальто с оттопыренными рукавами да широкополая шляпа. Он вернулся на место и сел: ведь дорога была так длинна, так длинна; надо было преодолеть пространства, где не одна станция ютилась вокруг полотна среди черной, ночи, как черный гроб, обставленный свечами. Он думал. что летит за минутой минута, за верстой летит верста — все передвигается: но куда передвигается он?

Ему хотелось подойти к спящему спутнику, который только на миг раскинул руки у вешалки, будто распятый, но не повесился — повесил пальто и улегся сопеть и храпеть от муки:

— «Вы едете? Я тоже еду».

— «Куда?»

— «За грань, за черту: черта не защищает, в черту врывается последнее; они все беззащитны, когда совершается пришествие; но они говорят, что совершается пришествие радости. Они не подозревают и сами не переходят, не выезжают из черты оседлости, чтобы помериться силами с нашествием из-за границы. Я еду туда».

— «Вы, должно быть, — философ и занимаетесь политикой; я тоже патриот и не мирюсь с иностранным нашествием; но философская сторона ваших слов, извините, мне не понятна».

Пассажир отвернулся, и скоро опять раздавался его храп. О, как хотелось ему крикнуть: «Да знаете ли вы, куда я еду? Знаете ли вы, как называется это путешествие? Еще недавно крикнули мы вам: проснитесь — предвестия. Но вы ругались и не просыпались. Были дни, и какие закаты, какие закаты нам снились — нет, какие, какие? Но мы совершили грех, сказав, какие закаты нам снятся. Поняли мы, что нашею властью говорим вам, и что наши слова — предвестия. Кто мы? Тайное общество? О, нет… Но теперь мы такие педанты, такие педанты. Послушайте!» —

118