Том 1. Серебряный голубь - Страница 119


К оглавлению

119

Пассажир метнулся, перевернулся, но не проснулся.

«Проснитесь, плачьте: мы решили отнять все, что дали. Вы бросили грязью в те, как лилии, чистые руки, которые несли вам кусок золотого счастья. И наше счастье стало несчастьем. И вот мы отмен нем предвестия. Мы прошли мимо ваших окон; к кому заглянули, тому принесли надежду. Но мы обнадежили вашу грязь. И мы прошли, а вы подумали, что наше счастье с вами. Вы нас же приглашали потом на свои пиры надежд: это были не ваши пиры, а наши. Мы сидели там, скрестив руки, и молчали. когда пожирали вы хлеб наш насущный. И вот мы отменяем предвестия: проснитесь: предвестий для вас больше нет».

Тут подошел он к спящему; спящий: вскочил, в испуге схватившись за бумажник. Он подумал, что это — вор. Но тот, кого провожали друзья, бледное над ним склонил лицо, на усталые надел он подслеповатые свои глаза — надел пенсне и тихо заметил:

«Позвольте закурить: у меня нет спичек».

Знал ли заспанный путешественник, что в эту минуту у него отнимали все: отнимают предвестия?

Поезд мчался вперед, все вперед — куда? Мелькнул фонарь, и еще, и еще: все остановилось; черный незнакомец прильнул к окну. Это был кондуктор. Под вагоном пробегал человечек, постукивая молоточком: «Тень-терень», это стучало разрывчатое сердце, стучало и останавливалось. И спящий пассажир вскочил с ложа и безумными руками схватился за сердце, раскрыл рот, и зазияла черная пасть (а, попил, голубчик!) — сладко зевнул и повалился в сон. И вагон тронулся. Мелькнул фонарь. И еще, и еще. Потом уже фонари не мелькали.

Адам Антонович Корейш сидел у окна совершенно спокойно. Белокурая, чуть седеющая борода его пушисто ложилась на белую манишку; глаза вперились в трактат о финансовом праве. Но это только казалось: зорко следил он, как пассажир корчился на сонном ложе (а, понял — а, понял: летим с головокружительной быстротой!).

Гремя, поезд влетел на железный мост. Белые туманы пеленали реку. Мост начался, и мост не мог кончиться; и железный грохот не мог кончиться тоже. Глаза Адама Антоновича дочитали строчку: «бюджетная комиссия ходатайствовала»… — «Ходатайствовать? Этот грохот убьет их»… С ужасом ворочался пассажир; очевидно, пытка его выходила из границ человеческих мучений. Адам Антонович взглянул в окно: поезд не вернулся на твердую почву — летел в облаках. Адам Антонович сказал: «Ходатайствую». Кончилось железное громыханье. Показалась станция. Поддевка толстяка отца прильнула к окну: «Вот он: приехал. Батенька, а мы тебя поджидали». Адам Антонович собрал свои силы. Он перешел за черту. Схватил саквояж и вышел из вагона. Толстяк старик, отец, поджидавший сына в деревню, облобызал. Им подали тройку.

У отца

Сын. Отец: ты — отец. Ты меня родил. Я никого не рождал, потому что я ушел от изначального. Я ушел от тебя, я учился, страдал; и виденья мои были чисты. Мне, отец, открывались новые горизонты.

Отец. Да, я — отец. Я тебя породил, и я никуда не уходил; где был вначале, там и остался. Я все в том же старинном доме; и поместье мое все то же. Я рождал: я жил с твоей матерью. Потом я жил с бабами и девками нашей деревни, рождая. Я окружал себя курами, петухами, индюками. У меня птица несет яйца десятками в день. Но я ничему не учился, никогда не страдал. Горизонты у меня те же, о, те же. Кругом разбежались пространства, старинные, воистину русские, все те же.

Сын. Но ты занимаешь в этих пространствах все больше, места: ты, отец, потолстел; тебе к животу пора подвязывать тачку. Ты был моим врагом. Ты хотел меня оставить на родине; ты препятствовал моему познанию истины, и я от тебя бежал. Но теперь я к тебе вернулся на излечение. Я хочу у тебя взять здоровья.

Отец. Да, сын; я пухну — скоро мир вместится во мне и буду я отцом моего мира, а ты — его сыном. Но не отдам я тебе познания моих богатств, хотя конторские книги по имению в порядке. И здоровья моего я тебе не верну. Мое здоровье от правильной жизни; у меня любовная связь с кухаркой; и она — душенька: душа всего, что у меня есть. Но для чего ты ко мне вернулся?

Сын. Там, за границами, твоих владений, в большом мире, в ином, я был словом о жизни новой, но я не построил им жизни; они испортили все мои начинания. И я взял от них свои надежды; безнадежный темный мир небытия теперь за границей твоих владений. Я его не вижу, значит, нет у меня иного мира, кроме родного мира, изначального. Этот мир есть мир деревенский твоя усадьба.

Отец. Сын мой, в тихом пристанище тихо живи — опрокидывай рюмки, плодись и множься и во всем слушайся отца.

Сын. Я пришел не за тем. Я пришел, чтобы начать с малого. Я покину твой мир только тогда, когда проведу реформы в нашем хозяйстве. Новая жизнь воцарится у нас. Тогда я вернусь, откуда ушел.

Отец. Мой сын, мой больной, мой измученный: я тебе отведу детский твой флигелек. Я выпишу доктора, и мы вернем тебе здоровье.

Сын. Отец, я не болен: твои козни начались, но мы еще поборемся.


И они вышли в сад. Старый помещик заботливо обнимал сына. Гроздья сирени клонились. Пели птицы. Никто бы не сказал, было ли произнесено. что было произнесено. Пробежала экономка, крикнув: «Индюшечки-то у нас начали падать». Толстый старик подозрительно поглядел на сына. За ужином все были мертвецки пьяны.

Флигелек

Серо-пепельный халат толстяка отца бросил неверную тень на Адама Антоновича; в замкнутом были они флигельке, точно в замкнутом мире. Адам Антонович знал, где он был, что он делал. Старик ширкал туфлями, а кухарка, душенька, мыла тарелки; старик выкурил трубку и остался доволен. Когда ловил за ус таракана, пробегавшего по столу, неслись будто громы и гласы из его рта: «Плодитесь, плодитесь, канальи — хе, хе!»

119