Том 1. Серебряный голубь - Страница 120


К оглавлению

120

Поглядел на здоровую, румяную, златокосую кухарку и сказал: «Здесь не житье, а рай». Когда вышел, довольный собой, кухарка прыснула смехом, довольная собой, и изогнула свой полный стан над Адамом Антоновичем: «Мы теперь одни: бери меня — невмоготу мне со стариком-то». Вместе полезли в кухне на печь. Адам Антонович знал, что делал: он спасал человечество. Но зловеще-мертвенный лик отца уж торчал из-за двери: «Адам-то, сын-то наш, падает — падает… А-а-а-а!» И больно приколотил Адама Антоновича.

В каморке была знойная мгла, и Адам, повитый мухолетом, катал шарики из хлеба, трудясь в поте лица своего. Он знал, что делал: он спасал человечество под хохот и возню возившегося старика у кухарки за перегородкой. Потом старик давил тараканов: «Двадцать первый, двадцать второй, двадцать третий — довольно: тараканов залью». И, открывая водопроводный кран, швырнул Адаму жестяную ванну: «Сиди в ней и плавай». И раздалось струй сонное лопотанье: «Ша-а-а»… Сидел и плавал в ванне Адам Антонович: он знал, что делал — спасал человечество.

Отец Адама Антоновича был толстенный самодур с тройным подбородком и щелками вместо глаз. Всю жизнь копил деньги. Под старость разменял их на пространства: поместья его росли; росли и пухли. С той поры он завел себе кухарку и говаривал ей: «Ты моя душа — душа всего у меня: душа моего мира». Злые языки поговаривали, что сын отобьет у отца его душу, вступив с ней в новую связь. Старик сам сознавал ужас своего положения и зачастую говаривал: «Подрастает у меня сын — болван Адам. Он у меня все отобьет». Уж крестьяне косились на старика с сухостью, полной достоинства; говорили друг другу: «Будет у нас новый барин, сынок». И неслась новая весть, благая всем, об Адаме Антоновиче.

Адам Антонович, сидя во флигельке, смутно понимал; он знал, что делал — помогал крестьянству. Вот тупо уставился в бледно-серую кухаркину юбку, испещренную пятнами. «А ну-ка, душа моя, вымой мне ножки: здесь я посиживал; теперь я знаю, что я ваш барин». Кухарка взглянула на него, тупо сосредоточенная, и стала мыть ноги; ухмыльнулась: «Папенька-то ваш бежит — бежит в могилу». И Адам Антонович, новый барин, новые изрекал заветы: он знал, что делал — водворял порядок, спасая малое, чтоб через малое спасти и большое, потому что только он перешел черту, только он знал, что пришла пора — крайняя пора.

Притащился пес, барбос, помочившись на дворике, и воссел на него верхом Адам Антонович. И им: потащил его на двор. И на дворе сидел на псе Адам Антонович, водворяя правду свою: знал, что делал.

Схватили его сельские стражники, привели к старику отцу. А отец: «Эпидемия: мутит сын деревню: зараза — все под Богом ходим. Гаврюха, Филя, дуралеи, говорю вам, посеките сынка. Сыновние обязанности должны быть соблюдены всюду». И посекли его плетьми: «Аш-шаш: пять, шесть… Аш-шаш: десять, двадцать». Потом положили и постель, как во гроб; перин, как камней, напилили ниц ним бледно-душных, мертвенно-немых. У изголовья Адама Антоновича можно было видеть кухарку: согбенная, старообразно они припали к нему жутко-сиротливым силуэтом и голосила, а он, будто с перепоя, все косил; но отпилил перины, руки протянул к кухарке; встал в кальсонах да в сорочке, пошатываясь: «Я восстал с одра: не будьте, душенька, слепы».

Кухарка толкала икавшего с перепоя Адама Антоновича: «Барин, проснитесь».

Кряхтя и вздыхая, уселся он на постели; да это был только сон, и он еще не проговорился, зачем он приехал. Вчера ночью он приехал к отцу, и отец тут же его напоил: о, как бы утаить, как бы не проговориться! Он знал, что делал: он спасал человечество. Адам Антонович Корейш склонил над ночным столиком свое бледное, бледное, бледное лицо с усталыми, подслеповатыми голубыми глазами — и вскинул ловко на нос пенсне, склоняясь над трактатом по финансовому праву. «Позвольте, барин, открыть ставню?» Не ответил — читал; но это только казалось: зорко следил за кухаркой, не узнала ля она его тайны.

Вот он приехал. Здесь начнет он свое дело, уже он все разорвал со старым; отсюда в мир его начнется пришествие. Но пока — молчание! Вчера они пили, ели — и пили, пили. Поднимая стакан с водкой, он еще помнил, что нужно таиться, а опуская, не помнил: обнимался с отцом, оба, пьяные, шатались утром по саду на заре и что-то говорили.

Одевался. Стадо коров протащилось к обеду. Пастух орал песню рожком, и «пплах» щелкал бич. Склонил усталое, бледное, бледное, бледное свое лицо и ловко вскинул пенсне: знал, что делал: спасал человечество.

Знал, что его сон — не сон, а прообраз грядущего. Он превратил символы в воплощение: творил в мире бытия мир ценностей.

Дома, на отдыхе!

Адам Антонович вышел из флигелька, который в детстве он называл «миром». Сквозь стекло крикнул он в шутку прислуге: «Ты еще в „мире“, а я уже не в мире: я в России».

Горбатые равнины разбежались туда и сюда — равнины русские, изъеденные оврагами, старинные, родные, все те же. «Умом России не обнять: у ней особенная стать, в Россию можно только верить», подумал он: «Правы славянофилы: они верили в мое пришествие. Се, гряду жениху». И пошел к отцу пить чай. Пили чай, а из соседней комнаты раздавались женские голоса: «Индюшечки-то у вас падают?»

— «Падают».

— «А-а-а».

И наступало молчание.

Отец подозрительно посмотрел на сына: «Что-то спьяну. друг мой, несуразное ты говорил». И Адам Антонович ответил, готовя отпор, бледное, бледное, бледное вскинул лицо, прищурив голубые подслеповатые глаза и гладя седеющую бороду: «А я видел во сне, что катался на псе». Оби тяжело вздохнули. Отец спросил: «Что ты намерен делать?» «Когда-то я пописывал и почитывал: теперь уже ничего не пишу, ничего не читаю». Отец хлопнул его по плечу: «Тихо поживай себе на родине, в старине». И, показывая в окно, присовокупил: «Это — наша родина — пространства. Здесь искони тихо поживают. Будем же и мы неизменные, родные». А из соседней комнаты раздавалось нежное лопотанье: «Вы бы индюшечкам головку-то водочкой смочили».

120