Мы его наблюдаем: у Гроба Господня, в Испании, изучающим каталонский язык и забытое «Ars Lulliana», в британском музее; и после: в огне революции. —
— События эпохальные крались скрытнейшими переживаниями в нем; он в себе чуял слово, дробящее камни столетий; и молнию — видел: но грома ее не изрек… —
— его взгляд без единого слова противоречит словам, им же сказанным; слово его не созрело; он был дикой ветвью, оторванной от народа, привитой к маслине, вырастающей из неба ветвями в народ, из которого протянулся дичок —
— человек, истерзавший в себе свою жизнь и до смерти умерший уже: неестественной смертью…
Ужасно крещение Духом!.. —
— Жизнь его была стон: «Боже мой…Ты покинул меня…»
Характерен портрет, кое-как сохранившийся нам: с перепутанными волосами и с желтым лицом, обрастающим жидкою бородой, поражает он нас фосфорическим блеском остановившихся голубых, точно стиснутых глаз; характерен отрывок письма его к другу, дошедший до братства Лазурного Храма: «милый друг, я пишу тебе без надежды услышать ответ; и — с огромною братской любовью, уверенный, что когда-нибудь мы еще увидимся. Разбросала судьба нас; и — знал ли ты, где ты будешь; и знал ли я, что столетия прошумят после нашей последней беседы; когда встретимся мы все четыре, скажи мне, — что мы промолчим о случившемся; и все слова легковесны для сказки теперешних дней»… И — письмо обрывается.
Биографии комментируют это письмо; мы приводим его, как кусочек чего-то, являющегося нам… священной реликвией древности, собирающейся воскреснуть по-новому — в эти именно дни.
Мало нам сохранилось о нем: знаем мы — на поверхности своей жизни он был писателем и общественным деятелем, неуравновешенным и горячим, менявшим свои убеждения; и не оставившим после себя никаких проявленных ценностей; впрочем, книги его все погибли при безумной реформе музеев, в начале XXII столетия (в это время погиб «Фауст» Гете; и — Ницше).
Словом, мало мы знаем о нем; знаем мы лишь одно: —
— была выпита чаша необходимых страданий, посланных ему. Его Дух, облеченный в светлейшую миссию братства народов, закорчился в струпьях Души.
Переливая соками света в плоть матери, ляжет в утробе ее, —
— Покидая Аэрию, —
— где живут звуко-люди, освобождаясь от смерти…
Звуки света в нас вписаны; песнь солнценосцев ясна; звукословием встретим же, братья, сходящую Душу из звукосветных, глаголющих голубизн…на заре!
Иван Иванович Коробкин был служащим одного из московских музеев, заведуя библиотечным отделом без малого сорок уже лет. Летом, зимами, осенями и веснами появлялось бессменно в музейной передней согбенное, старое тело его; летом — в белом сквозном пиджаке с преогромнейшим зонтиком и — в калошах; зимой — в меховой порыжевшей енотовой шубе; в обтертом пальто — мозглой осенью; и весною — в крылатке.
Чмокая губами и расправляя клочкастую бороду, кряхтел он на лестнице: приподымался медлительно, постепенно осиливая все двадцать четыре ступеньки, ведущие в уже набитое битком посетителями помещение читального зала; раскланивался с обгонявшими его посетителями, которых не знал он и вовсе, но которые его знали давно, разумеется, все.
Проходя в библиотечное помещение и просматривая записки, откладывал их; и — отмечал карандашиком.
Иногда принимался он озирать сослуживца и отрывал его вдруг от дела произнесением весьма полезных сентенций, напоминающих изречение Ломоносова:
Науки юношей питают.
При этом же он начинал потирать свои руки, откинувши голову и расплываясь в довольной улыбке; за минуту суровое и сухое лицо его, напоминающее портреты поэта и цензора Майкова, становилось каким-то сквозным, просиявшим и — детским:
— «Иконография, молодой человек, есть наука!» — провозглашалось среди гробовой тишины помещения, прилегающего к читальному залу; но когда ж молодой человек, отрываясь от дела, приподымал свою голову, видел он: суровое и сухое лицо, напоминающее портреты поэта и цензора Майкова.
Говорят, что однажды Иван Иванович Коробкин, прогуливаясь по музейному дворику, обсаженному деревцами, воскликнул:
— Рай, господа, в сущности говоря, ведь есть сад…
— Мы в саду.
— Собственно говоря, мы в раю…
Говорят, что черты его блеклого лика преобразились нежданно: и в них проступила такая непререкаемость, что прогуливавшемуся с Иваном Ивановичем помощнику управляющего музеем на миг показалось: Иван Иванович, восхищенный силой до выспренной сферы небес, переживает невыразимые сладости, как о том он рассказывал вечером Аграфене Кондратьевне.
— Знаете ли, Аграфена Кондратьевна, Бог его знает, кто он такой; мало ли, чем может быть он… Не масон ли он, право; и поставлен на службу-то он ведь покойным Маевским; а про Маевского говорили в старинное время, что он был масоном… И перстень какой-то такой на своем указательном пальце носил.
Иван Иванович Коробкин знакомств не водил; не сближался ни с кем; пробовали к нему захаживать в гости; и — перестали захаживать; однажды застали его, выходящим из собственного помещения в Калошином переулке с огромнейшим медным тазом, прикрытым старательно чем-то; что же, думаете вы, оказалось в сем тазе? Не отгадаете: черные тараканы.
Да!
Иван Иванович Коробкин, насыпавши сахару в таз, наловил тараканов туда; у Ивана Ивановича завелись тараканы; переморить их не мог он (был мягкой души человек); он придумал их выловить в таз; и из таза выпустил их, предварительно отнеся в переулочек.