Взяла ведро с молоком и пошла в избу; входит в избу, а столяр с медником все шушукаются в черном углу, все огня не засветят; в избе — темно; прусаки шелестят из-за хромолитографий; и с легким шелестом многих прусачьих ног легкий шелест голосов человечьих: «шу-шу-шу»…
Как Матрена вошла, ее они не приметили вовсе: расшушукались; боязно что-то стало Матрене Семеновне; и она сказала:
— Митрий Мироныч, а, Митрий Мироныч! Не слышат: расшушукались — друг другу на ушко: «шу-шу-шу-шу — шу-шу-шу»…
— Митрий Мироныч!
— Ась? — тоненьким отозвался столяр из угла голоском, спугнутый ее окликом; будто и не Митрий он Мироныч, а какой-то петушишка.
— Чтой-то вы там?
— Ась? — скрипнул из угла медник, как немазаная телега.
— Чавой-то вы там шукаетесь?…
— А мы так; молитвы творим: иди себе с Богом, голубка…
— Иди себе, баба, — скрипнул и медник; Матрена вышла к корове.
Там стоял Петр и грустную свою додумывал думу: «И она, — обернулся он на Матрену, — моя люба».
Петр думал о Кате (облачков легкие струйки сгорали в любви); и нет: Кати ему теперь, как вот тех облачков, не достать: нет для него Кати; и щемит сердце.
— Ох, — вздыхает Матрена, — чтой-то спать хочетца…
Говорить им не о чем.
— Хочешь, бежим отсюда, Матрена: я тебя увезу далеко; я тебя спрячу от столяра; будет жизнь наша, будет: будет она вольна и свободна (вспоминает, что те же слова говорил он когда-то и Кате): убежим отсюда, Матрена.
— Молчи: не равно сам услышит…
— Сам не слышит: убежим, Матрена!
— Молчи: сам все слышит, все видит; всюду сумеет разыскать; никуды ат ниво ни пайду; да и ты никуды ат ниво ни пайдешь.
— Уйду я от вас, Матрена.
— К Катиньке-то твоей, к французенке, што ль, пайдешь: пагонит тибя от сибя французинка.
— Тяжело мне, Матрена!
— Полно языком-то чесать!.. Думает Петр о Кате — подумает: бросит думу;
Кати ему теперь, как вот тех облачков, не достать; нет для него Кати; и щемит сердце.
Тучек легкие прогорали крылья, будто крылья любви, превращаясь в пепел небесный, в золу; вся окрестность с избами и кустами становилась небесной и пепельной; пепла грозные ворохи повалились с востока, еще недавно прозрачного; скоро вся эта мгла и все это воздушное гарево должно было синеть, чернеть, как лицо мертвеца, засыпая окрестность до нового утра, — как лицо мертвеца вчера еще свежее, розовое еще вчера и улыбающееся приветом да добрым словом; день — наливное яблочко — сгнил в вечере, и уже вечерняя гниль ломилась в окна, опрокидывалась на стоящих перед порогом избы, так что лица их синели, чернели, как у покойников.
— Знаешь ли ты, что столяр замышляет меня погубить?
— Молчи: он все слышит.
— И тебя погубит.
Но Матрена, повеся голову, рыжую повела корову, причмокивая навозом.
— Скольких добрых людей загубил столяр!..
Матрена входит в избу; все огни были не засвечены: «шу-шу-шу — шу-шу-шу» все стоит там в темном углу.
— Митрий Мироныч, а, Митрий Мироныч?
— Шу…
— Митрий Мироныч!
— Шу-шу-шу…
Уронила Матрена, будто невзначай, ковш.
— Асенька? — сладко вдруг столяр отозвался из угла, как молоденький петушишка.
— Что вы бормочете там?
— А мы молитвы творим…
— Да, молитвы творим, — отозвалась и немазаная телега.
Засветили огонь…
— Што ж он — ейный претмет? — тыкал пальцем то в Петра, то в Матрену лиховский мещанин; раскраснелась Матрена и уставилась себе на живот.
— Как же-с, как же, Сидор Семеныч, как же-с: холупями они друх с друшкай милуются; цало-ваньем друх друха забавлят…
— Хе-хе-хе: голубки, — заскрипел медник, будто немазаная телега.
— Што шь, пусть милуются!
— И то сказать: пусть, Сидор Семеныч, пусть; я вот тоже им гаварю…
— Пфф!.. — фыркнула красная от стыда Матрена и забилась в угол.
Петру стало стыдно и гадко до тошноты. Он вышел вон, хлопнув дверью; скоро гость опрокинул чашку, и вместе с хозяином пошел со двора.
Еще вдали было ясно: пятиперстный столб над селом не угас.
Копоть, дым, чад, гвалт, мужики, на полу лужи — вот что встретило Петра в чайной лавке; Петр спросил себе чаю и уселся за столиком, покрытом скатертью, всю усеянною желтого цвета пятнами; кое-кто на него повернулся, кое-кто подтолкнул друг друга под локоть, кое-кто шепнул: «красный барин», кое-кто харкнул и выругался; пьяный урядник прищурил глаза; тем дело и кончилось.
А Петр ничего того не видел: локтями он оперся на стол, да так и застыл в думах.
Крепко задумался мой герой над своею судьбою; он странную свою любовь и дикие эти раденья, у столяра свою службу никак себе не мог объяснить; чудилось ему: что-то огромное, тяжкое на него навалилось, и душит, подкатывается к горлу, горло сжимает, греховным не то сладострастьем, не то горло щекочет удушьем, так что не мог он подчас понять, переживает ли неслыханные восторги, или души и духа терзания бесконечные; только странное дело: всякий раз, когда не было радений, тяжкое это чувство претворялось в сладкую радость: обреченный на боль и на крестное распятие, которого уже нельзя никак избежать, силится ведь это распятье еще и благословлять; так тоже и зубною страдающий болью: он готов раздробить себе челюсть о камень, чтобы только усилить боль: и в том боли своей травленье — для него и вся сладость, и все сладострастье; так-то и Петр: сладко томился он, ожидая раденья; и вот в сладком том ожиданьи чудилось ему тогда среди бела дня и загадки, и тайны; и диковинная вещь: в эти дни начинал он пуще любить свою Русь: то была любовь сладострастная, то жестокая была его любовь; и в эти же дни всем для него становилась Матрена; а вместе с Матреной ждал он, как столяр Кудеяров ответит ему на его, Петра, ожиданье; пред ним ясней тогда открывался и новый мир, в котором столяр, Митрий Мироныч, за сладкой вина чашей его поджидал, то новое вино предлагая всем человекам. Но вот стоило той чаши вина отведать, как уже начинало казаться ему невесть что; он не знал: наяву ли, во сне ли, приключения странные с ним бывали; после же тех радений с тупой болью головы он вставал, с тошнотою, с пресыщеньем душевным, — и все, что случалось с ним накануне, теперь казалось ему мерзким, стыдным и страшным; со страху оборачивался он среди бела дня на кусты, на пустые углы, и ему все казалось, что некий за ним следом ходит по пятам; душную невидимо чувствовал руку он у себя на груди; и боялся удушений; и с того стыда не подымал он глаз на людей, лошадей и скотов; и ему все казалось будто и скоты и люди указывают на него глазами; небывалую чувствовал о себе он молву, он своего стыдился позора.