Вот тело бледное глухо рухнуло у куста в песок головою — рухнуло перед кустом оно зеленым, будто пред владыкою сих мест опустошенных, где камни, острыми ребрами своими мстительно врезаясь в землю, ее багрили пролиянным песчаником.
Куст возносился бок о бок с камнем. Это был одесную поставленный трон владыки. И когда упал пред владыкою, росшие ошую репейники дискантом да восхлипнули: «Не отверзи лица твоего…» Над обездоленным гордо куст вознес зеленую крону свою приобщать его пустынножительству, точно благолепно совершать да царственно обряд ветропомазания. Пролил елей ветра, пролил свою листвяную, пролил свою сладкую о заре песню. Оплеснул ветер, и репейники, будто рой песнопевцев юных, свистнули голосисто, испуганно: «Аллилуйя, слава Тебе!..»
Простыня золотой пыли, пламенно взвеянная, ниспала послушно на усталое тело дурака; потом тиховейно куст запеленал его черной своей тенью: исповедник, отпустив грехи, так накрывает мирной епитрахилью, и под ней обессилено кается чья-то душа. Потом взял куст кадило невидимое за ветра нити серебряные; листвяные руки его и воздевались, и опускались над окрестностью, и, звеня мелодично ветром, кадило дымило росною сыростью. И из сырости росной сам куст вырос пугалом дивным; пока издали проходили прохожие, все вздыхали, все крестились:
«Э, да какой там урод вырос!.. Э, да помолимся!»
Зацветало светом пространство. День наливался, как тяжелое зерно золотого колоса. Острым щебнем расчесывал беглец поутру опыленные волосы, холодный озирая пустырь. Все казалось ему теперь простым, безцарственным. Венчанный куст над оврагом сидел и низал прутьями носок из тумана. Но он бросил в овраг туманный носок, увидя, что гость проснулся. Добродушно болтал он с гостем. Куст не бегал с полей: из городов куст тоже не бегал: благонадежно возрос на пустыре, согретый зорькой. Над юной зарослью протянул ветку и хвастал: «Эти окрестности я один обсеменил. Здесь я хозяин».
Подцепил зеленой корягой ведерце. Неуклюже сбегал к ручью; принес серебра: «Обмойся, отдохни — живи у меня, но, когда придет заря, только не следи за нами».
Над валежником потер сучьями и просыпал искры: вырос красный петух, стал клевать валежник жадно.
День за днем, как пустырь, тек пролиянным хмелем свободы. Как запойный пьяница выпивал тишину — настой из ярких звезд, из ярких трав да из воздуха. Сердце его в тишины винный сосуд претворилось, а мысли претворились в жужжливых пчелок рой. Паки копили и множили они медоносные сердца соты. С песком да с репьем речь держал дурачок, и с уст его стекал на цветы мед душистый. С ним освоились птицы. Они дирали его волосы, ими наполняя свои гнезда. И хаживал вдоль огородов пригородных он морковь воровать да капусту; попади огородникам, зашвыряли бы его огородники, что пса твоего, каменьями.
Эх, не раз видывала его, да не раз — огородникова дочка-лебедь, по вечеру за водой с коромыслом проплывающая, — белая лебедь, дивная, прелестью ужасной, будто молоньей, оясненная. Из-под сарафана ножка с богородицыных слезок росы медвяные сотрясала. Капало ей на ножки миро цветочное. Белый, белый сарафан ее, заплатанный пурпуром, грудь теснил, прижимался; ее дышала грудь молодая жадно. Не смыкались уста ее красные, ее страстные, чуть оттененные пухом уста персиковым, вечно шепчущие в небо голубое, прозрачное, в небо звездное ведовские свои призывы да признания. Соболиные брови, заянтаревшяй лик, бледно-розовых яблонь румянец да звезды-очи каким бархатным, вкрадчивым, томным волновали душу, каким ласковым ожиданием — у, ароматом каким дыша — дурманило русалочных кос золото зеленое! А взоры? Уязвленному сердцу не вынести ее несказуемых, ее синих, ее, хотя бы и мимолетных, взоров из-под тяжелых, как свинец, темных ее ресниц, когда с улыбкой, ведающей соблазны, обжигала она вскользь, как миндаль, удлиненными очами. А если б резнула тот воздух острая, дикая ласточка, выжигая визгом душу — нет, вы упали бы на землю, к ее ногам, вы лобзали бы ее охлажденные росою ноги. Жаркие рыдания извлекла бы она из груди у вас, потому что и ее сгорало сердце от этих криков; и упала бы она на мягкую мураву, чтобы нежным прикосновением, как ветерок, легких рук своих изгладить из сердца томление смертное. Потом, улыбаясь себе самой, прочь пошла бы с коромыслом своим легким, вся в потоках бирюзы вечера нежного.
Вот же какая была у огородника дочка!..
Медленно растущий овраг, подобно раку, чьи клешни разъедали почву, подползал с годами к кусту. Куст был хозяин гостеприимный. Беломраморные яйца, какие сносили птицы на его ветвях, все дарил он дотошно постояльцу, только бы заставить его улечься в овраге на заре на вечерней. Не хотел гостю свои узы заревые показывать; также и гостя заре. Упрятав его в овраг, а как часто стоял у горизонта листвяной ворожей, вдоль широкого, да вдоль пустыря тень свою, тень черную вытягивал: преклонялся долам, травы сладкие лизал своей тенью. Но и Иванушке зари захотелось и вечерней, и утренней; еще науськал его овраг не послушаться владыки пустыря, потому что сам он, овраг, года уж под куст подрывался. Вот однажды в ребре овражном улегся Иванушка, причастный любопытству, сквозь репье да камень высмотреть куста униженное заре поклонение. А куст, богомольно замирая, водил по воздуху узловатой, из шеи брошенной в небо рукою, подолгу звал зарю, красу свою.
Пурпуровым кадилом окропленный, весь засиял куст, а бесцельно секущие воздух руки, как чертили они заклинания! Как преклонилась щетина травная перед ворожеем, как испуганно репейники пересвистнулись: «Зовет, зарю зовет!..»