Стой, да ведь это — Катя.
Петру кажется, будто ничего такого между ними не произошло и все осталось по-прежнему: ссора, измена, жениховство — да разве все это изменит то, что между ними есть: никакой ссоры и не было, а если и была, то кто помнит об этом теперь, в этих новых пространствах? Петру радостно и тепло.
— Хороший денек, Катя!..
Молчание: фыркает лошадь и бьет копытом.
— Ненаглядная деточка, давненько с тобой мы не видались…
При словах «ненаглядная деточка» бледно-розовый ротик дрогнул, а глазки будто на мгновенье позадумались, не блеснуть ли им приветом; но вот Катя презрительно поджимает губки; синий ужас светится уже из-под ресниц: щелкает хлыст, и рысак чуть не сбивает Дарьяльского с ног.
Дарьяльский обертывается и кричит вслед:
— Как поживает бабушка! И ей, и ей поклонись от меня…
Только пыль вьется там по дороге, будто никакой Кати и не бывало. Пьяный от воздуха, Петр не понимает безобразия того, что только что произошло.
«Вот тоже и Катя», — думает он и быстро шагает к попу.
У попа сидит урядник, Иван Степанов, лавочник и уткинская барышня.
— Здрасте, отец Вук. ол: чай да рай! Но поп как-то сухо подает ему руку.
— Солнышко, блеск, трепет сердечный! Здрасте, Степанида Ермолаевна…
— Пфф, пфф, пфф, — воротит лицо уткинская девица, не без лукавства скашивая на него глаза.
Глядь, а лавочника перед ним нет как нет: глядь — лавочник в окне уже ковыляет, к лавке.
— Чего это он захромал на левую ногу? Ночное происшествие ему не приходит в голову.
Сухо урядник Петру протягивает два пальца: возобновляется прерванный разговор; на Петра, как нарочно, не обращают внимания; какое-то враждебное к нему обнаруживается чувство. Но Петр, как слепой: им, этим людям, дарит кроткое он благояволенье.
Говорят о Еропегине: «Кто мог ожидать — такой крупный туз и вдруг — паралич!»
— Со всяким бывает: и с бедняком, и с золотым мешком, — вставляет урядник.
— Бедная Фекла Матвеевна, — охает уткинская барышня.
— Чего там бедная? Радуется, поди: к кому, как не к ней, притекут миллионы!..
— Ты тут, хошь что, а перед смертью, болезнью да законом — тут тебе все одно: купец, дворянин, енарал, али химик…
— Жалко Еропегина… — поглядывает батя на окружающих с какой-то виноватой гримасой; а сам думает: «вот буду пить, так и меня так же вот хватит»…
— Ничего: хорошо, что хорошо кончается! — в восторге срывается с места Дарьяльский, но все точно конфузятся, тупятся, поворачивают спины.
— Ничего: надо только понять, что все ничего: вы посмотрите — блеск, паутина, солнце; на столе у вас, отец Вукол, золотистый медок; красные уже там, за окном осинки… Ха-ха: все благополучно — и уже себе прошел медовый Спас. К Третьему Спасу подкатывает — eгe!.. А вы про смерть; нет смерти — ха-ха! Какая там смерть?… — Все отворачиваются: в окошко бесшумно влетает муха с пакостным желтым пушком на спине и усаживается около кисейной кофточки уткинской барышни.
— Ах! — вскрикивает барышня: муха бесшумно мертвенный описывает круг и усаживается на прежнем месте.
— Странная муха!..
— Это — трупная…
— К епидемии…
— И мушка, и мушка тоже — хорошо! — продолжает Дарьяльский. — Ну чего вы: я спокоен; уже Третий подкатывает Спас, неужели же нам горевать: Бог даст, доживем до Усекновения Главы — будет тогда лучезарный денечек… А вы — муха!
— А скажите, пожалуйста, господин Дарьяльский: правду говорят, что вы о младых богинях книжечку написали-с?
— Хи-хи-хи, — подфыркивает уткинская барышня и с чего-то тупит глаза.
— Вот то-то и оно, — подмигивает Дарьяльскому попик, — сами чуть ли не об «Откровении» поговариваете, а под шумок книжицы с фиговым листиком выпускаете — пфа, пфа… Вот отец Бухарев все читал-читал «Откровение»; под старость же лет взял, да и женился… Вы бы с «Откровением» не шутили…
— Ничего, — продолжает Дарьяльский, — все ничего: все можно: будем же радоваться; гитарой бы, батя, трыкнули, сладкой струной увеселились, до колеса в груди. Славьте Господа Бога, на гуслях и органах…Матушка, принесите гитару, и воспляшем.
Тут произошло что-то невообразимое: уткин-ская барышня, фыркая, выбежала из комнаты, спотыкаясь о половик; лицо урядника стало свирепым и диким, губы же заплясали от смеха; а нелепая и красная в этот миг попадья, задыхаясь, накинулась на Дарьяльского, как свинуха, защищающая от волка свинят.
— Странные даже очень ваши слова: ни смыслу, ни складу в них нет никакого: что ж из того, что отец на гитаре меня просит играть? У других в глазах сучки подмечаете, а у самого-то — во какое в глазах бревнище: на всю округу видно; мы, слава Богу, не какие-нибудь такие: приллиантики не подтибриваем, на босоногих баб не выглядываем из кустов…
— Ах, матушка, я и не подумал: я ничего такого про отца Вукола дурного сказать не хотел.
— Пф-ффф-ффф! — пофыркивало из соседней комнаты, откуда высунулся теперь слюнявый попенок и таращил глаза.
— Кхо! — подавился с чего-то урядник, красный, как рак, и пуще засвирепел, сдерживая смех.
— Вас, — не унималась попадья, — я попрошу дома нашего не посещать…
«Они не видят, они не смыслят, слепые!» — так думает Петр, выходя из поповского палисадника; вслед ему из окна попадья бранные посылает слова:
— Может, ты и есть воришка тот самый, который… — не слышит: солнцу свои протягивает глаза: тянется, тянется ясная в луче паутинка; муха попалась — «жу-жуу!».
Вдали на холме, окруженный детишками, возвращается из лесу с кошелкой грибов Шмидт; Петр ему машет руками, но его тот не замечает, не хочет видеть.